Не тебе в снега и тиф шедшей
Полмига
Нет,
Не до седин,
Не до славы
Я век свой хотел бы продлить,
Мне б только до той вон канавы
Полмига, полшага прожить;
Прижаться к земле
И в лазури
Июльского ясного дня
Увидеть оскал амбразуры
И острые вспышки огня.
Мне б только
Вот эту гранату,
Злорадно поставив на взвод,
Всадить её,
Врезать, как надо,
В четырежды проклятый дзот,
Чтоб стало в нём пусто и тихо,
Чтоб пылью осел он в траву!
…Прожить бы мне эти полмига,
А там я сто лет проживу!
Юго-восточнее Мги,
3 августа 1943 г.
Солдат
Зелёной ракетой
Мы начали ту
Атаку
На дьявольскую высоту.
Над сумрачной Лицей
Огонь закипел,
И ты распрямиться
Не смог, не успел.
Но взглядом неробким
Следил, неживой,
Как бился на сопке
Отряд штурмовой,
Как трижды катились
С вершины кривой,
Как трижды сходились
Опять в штыковой:
Удар
и прыжок –
На вершок,
на аршины,
И рваный флажок
Заалел над вершиной.
В гранитной могиле,
Сухой и крутой,
Тебя мы зарыли
Под той высотой.
На той высоте
До небес взнесена
Во всей красоте
Вековая сосна.
Ей жить – охранять
Твой неначатый бой,
Иголки ронять,
Горевать над тобой.
А мне не избыть,
Не забыть до конца
Твою
не убитую
Ярость бойца.
В окопе холодном,
Безмолвный уже,
Ты всё на исходном
Лежишь рубеже.
И, сжатый в пружину,
Мгновенья,
Года
Готов – на вершину,
В атаку, туда,
Где в пламя рассвета,
Легка и грустна,
Зелёной ракетой
Взлетает сосна.
Шофёр
Крутясь под “мессершмиттами”
С руками перебитыми,
Он гнал машину через грязь
От Волхова до Керести,
К баранке грудью привалясь,
Сжав на баранке челюсти.
И вновь заход стервятника,
И снова кровь из ватника,
И трудно руль раскачивать,
Зубами поворачивать…
Но – триста штук, за рядом ряд –
Заряд в заряд, снаряд в снаряд!
Им сквозь нарезы узкие
Врезаться в доты прусские,
Скользить сквозными ранами,
Кусками стали рваными…
И гать ходила тонкая
Под бешеной трёхтонкою,
И в третий раз, сбавляя газ,
Прищурился фашистский ас.
Неслась машина напролом,
И он за ней повёл крылом,
Блесной в крутом пике блеснул
И – раскоколося о сосну…
А там… А там поляною
Трёхтонка шла, как пьяная,
И в май неперелистанный
Глядел водитель пристально:
Там лес бессмертным обликом
Впечатывался в облако,
Бегучий и уступчатый,
Как след от шины рубчатой.
Мясной Бор,
Май 1942 г.
Солдаты заполярья
Валы окаменевшей грязи
В полкилометра высотой,
Богатые в однообразье
Мучительною пустотой.
И путь один средь тысяч сопок,
И тот – в огне, и тот – сквозь смерть,
Коль ты воистину не робок –
Решись его преодолеть.
Ползи к вершине от подножья
И, задыхаясь, не забудь,
Что есть ещё и бездорожье,
А это всё же торный путь.
Но кто расскажет, где кривые
Пути обходов пролегли?
Там наш солдат прошёл впервые
От сотворения земли.
Там, посиневшими руками
Сложив ячейки поскорей,
Вжимались роты в голый камень,
Подстерегая егерей.
Их жгли навылет, сквозь шинели,
Сквозь плоть и кожу, до нутра,
Семидесятой параллели
Невыносимые ветра.
Мороз пушился на гранитах,
А люди ждали – пусть трясёт, –
Чтоб на фашистов недобитых
С пустых обрушиться высот.
Зарниц гремучих полыханье,
Летучий, хищный блеск штыков…
И это всё – уже преданье
И достояние веков.
Норвегия, ноябрь 1944 г.
Пакет
Не подвигались стрелки “Мозера”,
И 3ИС, казалось, в землю врос,
И лишь летело мимо озера
Шоссе c откоса на откос.
От напряжения, от страха ли
Шофёр застыл, чугунным став.
За спиной снаряды крякали,
На полсекунды опоздав.
Прижавшись к дверце липкой прядкою,
Чтобы шофёру не мешать,
Фельдъегерь всхлипывал украдкою
И вновь переставал дышать.
И из виска, совсем беззвучная,
Тёмно-вишнёвая на цвет,
Текла, текла струя cургучная
На штемпелёванный пакет.
Харбин,
август 1945 r.
У-2
Повыше леса чуточку
Во весь курносый нос
Смешно чихает “Уточка” –
Фанерный бомбовоз.
От этого чихания
Небесного авто
Спирается дыхание
И снится чёрт те чтo!
И комната семейная
И где-то за стеной
Стучит машинка швейная
Работает портной…
И ты сидишь под лампою…
Завидуя теплу,
Мороз пушистой лапою
Проводит по стеклу…
Сейчас ворвусь я с холоду,
Прижму холодный нос
К щекам, к затылку, к золоту
Родных твоих волос:
– Я только на минуточку…
Неважно, я в пальто…
Гремит над небом “Уточка” –
Небесное авто.
Меня трясут за валенки:
– Сгоришь. Уснул, чудак,
И чмокает, как маленький,
Губами натощак….
Каляной рукавицею
Протёр глаза, встаю.
Дорога на позицию,
Шалашик на краю.
Шофёры курят – греются,
Вокруг костра – темно,
Нескоро развиднеется,
Хоть за полночь давно.
Однако в путь пора уже,
Германец у дверей;
По суткам давит на уши
Работа батарей.
И так же круглосуточно
Сквозь ветер и мороз
Снуёт, чихая, “Уточка” –
Домашний бомбовоз.
Судьба её – примерная,
Я сон ругаю свой:
– Учти, она – фанерная,
А ты, дурак, живой!
Война, она – не шуточка,
На отдых сроку нет…
…Гремит в потёмках “Уточка” –
Воздушный драндулет.
Атака
Погоди, дай припомнить… Стой!
Мы кричали “ура”… Потом
Я свалился в окоп пустой
С развороченным животом.
Крови красные петушки
Выбегали навстречу дню,
Сине-розовые кишки
Выползали на пятерню.
И с плеча на плечо башка
Перекидывалась, трясясь,
Как у бонзы или божка,
Занесённого в эту грязь.
Где-то плачущий крик “ура”,
Но сошёл и отхлынул бой.
Здравствуй, матерь-земля, пора!
Возвращаюсь к тебе тобой.
Ты кровавого праха горсть
От груди своей не отринь,
Не как странник и не как гость
Шёл я в громе твоих пустынь.
Я хозяином шёл на смерть,
Сам приученный убивать,
Для того чтобы жить и сметь,
Чтобы лучшить и открывать.
Над рассветной твоей рекой
Встанет завтра цветком огня
Мальчик бронзовый, вот такой,
Как задумала ты меня.
И за то, что последним днём
Не умели мы дорожить,
Воскреси меня завтра в нём,
Я его научу, как жить!
23 марта 1945
Товарищам
Друзья, друзья!
Для вас и в поле, под зарницей рыжей,
Тюрьмой родимые края,
Свод неба – звёздной крышей.
С небес сентябрьских метеоры
Летят, летят в края ночные –
То звёздами в просторы
Вы сеетесь, родные.
Ведь это ваши очи,
Чтоб осветить небесный свод безмолвный,
Горят и гаснут там, во мгле
сентябрьской ночи,
Как будто льётся дождь из молний.
Чтоб светлой крышей небо стало людям,
Земля для всех была свободным домом,
Чтобы под небом на земле свободной
Жила народов вольная семья,
Вы звёздами летите в мрак холодный,
С восходом солнца гибнете, друзья.
* * *
Я за то тебе благодарен,
Что живёшь ты в моей судьбе,
За пустяк, что тобой подарен,
За тоску мою по тебе;
Что не купленною любовью, –
Самым чистым огнём мечты
У солдатского изголовья
Крепче смерти стояла ты!
Жена приехала на фронт
Гуляла стужа-именинница
По одиночкам-номерам,
Тюрьмоподобная гостиница
Без ламп сдавалась вечерам.
Шли сапоги, шуршали валенцы,
В кромешной тьме стучали лбы,
Дрались неведомые пьяницы,
Летела сажа из трубы.
Толпилась очередь у нужника,
Ворчали краны без воды,
И хвост крысиный из отдушника
Свисал с сознаньем правоты.
Но – бог свидетель – я не сетую,
Благославляя в сотый раз
Окно, закрытое газетою,
Кровати ржавый тарантас;
И стол с базарною закускою,
И – в заоконочье – ледок,
Зимой просёлочною, русскою
Заполонённый городок…
На спинке стула платье синее
Всю ледяную ночь цвело
Той васильковою Россиею,
Где нам с тобой всегда светло!
Заполярье
Дикие расстояния,
Страшные расстояния,
Северного сияния
Трепетные стояния.
Русским горящим городом
Смотрит из облаков оно;
Светлым могучим холодом
Звёздное небо ковано.
У ледяного терема
Бродит буран стреноженный,
Горы в снегу затеряны –
Малые, как горошины.
Здесь валуны, как грамоты –
Далей пещерных вестники,
В мёрзлых гробницах – мамонты,
Этой земли ровесники.
В сопках, морозом выжженных,
Робкое сердце выстынет.
Только бесстрашный выживет,
Только могучий выстоит.
Русские, непокорные,
Люди кремневой крепости,
Топчут вершины горные,
Белые от свирепости.
Далями великанскими
Мчатся земли хозяева,
С бурями океанскими
Злые встречают зарева.
Лыжи спешат без отдыха,
Лодок скрипят уключины.
Груди не ищут продыха,
Мышцы узлами скручены.
Злобные смяты карлики,
Вбиты в могилы жёсткие,
Пьяные кровью Нарвика
Чёрные псы заморские.
Где им, с пустыми душами,
С лапами их паучьими,
Править снегами-стужами,
Вольных владений кручами!
Вон побережья Мурмана,
Стонут гудками гавани,
Дымы летят, как турманы,
Спутники дальних плаваний.
В силах любого ворога
Встретить и побороть она,
Смуглая вся от пороха,
Снежная наша Родина!
Снег идёт
Это было в снегах и вьюгах,
В нестерпимые холода,
В волчьих далях,
В лесных яругах,
В незапамятные года…
На оси замерзает компас –
Ногтем в стёклышко барабань!
Прорубается конный корпус
Из-под Вишеры на Любань.
Без обозов не пропадая,
Без орудий летят полки,
K гривам спутанным припадая,
Пулемётчики бьют c луки.
И слыхать уже вечерами:
В гулких далях лесной зари
Отзываются им громами
Ленинградские пушкари.
Стонут раненые на вьюках,
Торфяная дымит вода…
Это было в снегах и вьюгах
В незапамятные года.
Кони бешеные летели
Стороной моей ледяной,
Лес в серебряной канители
Стыл под розовою луной…
3аживились рубцы на теле,
Только памяти нет иной,
Ей сегодня опять не спится,
И не знает она сама,
Сколько зим ещё будет длиться
Бесконечная та зима:
Начала
Всю ночь валится
Снега сонная кутерьма…
Вот и снова мы постояльцы
Седоусого декабря,
В горностаевом одеяльце
Спит за сосенками заря.
В Киркенесе
Был дом. Была с наивной верой
Подкова врезана в порог.
Но пал на камни пепел серый,
А дом бегущий немец сжёг.
Рыбачья грубая бахила
Валяется… Хозяев нет.
А может, это их могила –
Из щебня холмик без примет?
Лишь у рябины обгорелой,
Над вечной, медленной водой
Сидит один котёнок белый…
Не белый, может, а седой?
На стуже не задремлешь, нежась,
Но он не дрогнул, как ни звал, –
А может, всё-таки – норвежец –
По-русски он не понимал?
Или безумье приковало
Его к скале? Он всё забыл.
И только помнит, что, бывало,
Хозяин с моря приходил.
Норвегия, Эльвинес,
Ноябрь 1944 г.
Современники
Степные вихри –
Вольница стрибожья,
И всхрапы полудикого коня,
И вольные дороги Запорожья
Поныне кличут и томят меня,
То c горестью,
То c гордостью родня, –
Пути Тараса и пути Андрия,
Просторные рассветы Киммерии,
C дамасского насечкою броня…
Смоленск,
Ещё грозящий из огня;
Хвостатых пик сверкающие гряды
И Платова летучие отряды,
Скрывающиеся за гранью дня, –
Я c ними жил. И мне легенд не надо.
Мне и поныне –
Потный запах седёл,
Костра полуистлевшего дымок –
Всё чудится: плывёт от сизых ветёл,
Где эскадронный путь в крови намок,
Где брат упал, где я упасть бы мог.
Там и поныне вдовы. И поныне
Песчаными дорогами Волыни,
От Киева на Львов,
Меж большаков,
В седой и горькой, как война, полыни
Впечатан след будённовских полков,
Полёт клинков.
Пожаров полыханье –
Судьба моя, а не воспоминанье.
Мы путались
В ночах темноволосых,
Считали звезды в тиховейных плесах
И слушали на зорях лебедей;
И всею
Тяжкой верностью мужскою,
Всей яростью атаки, всей тоскою
Мы вспоминали милых –
Без затей:
Давясь впотьмах слезою воровскою,
Целуя в злые ноздри лошадей.
Товарищи,
Изодpанные в лоскут
днепровских плавнях,
На дуге Орловской,
Затянутые илом Сиваша, –
Они ведь тоже звездам yдивлялись,
В грязи кровавой под огнем валялись,
Ползли к траншеям прусским не дышa;
Они ведь тоже обнимали милых
И умирали на рассветах стылых
В развалинах чужого блиндажа…
Я с ними был.
Я тоже бил в упор.
A раны не закрылись до сих пор.
Но прежнею порой
На зорях прежних
Опять цветут в Чернигове черешни,
Хмёльные ночи прежних не темней,
Литые ливни падают на Ливны,
И капли, словно рубленые гривны,
В косматых гривах боевых коней.
И я – ещё дружинник Святослава,
Ходивший в Кафу, бравший Братиславу,
Под Сталинградом умерший стократ
И вставший вновь под солнцем нашей славы, –
Ревнитель мира, гвардии солдат, –
Благословляю и сады и травы,
Леса и степи… Я привалу рад.
Осень
Мне хочется писать стихи
О том, как улицы тихи,
Как, выряженные в закат,
Старают клёны у оград,
И светлы линзы луж литых,
И дно в пластинах золотых,
И городок до самых крыш
Опущен в голубую тишь,
Где, небо постелив на дно,
Бездонно каждое окно
И дремлет тихая заря
В хрустальном кубке октября.
Как бы струясь из-под воды, –
Бесшумны лёгкие сады.
И, зажжены неярким днём,
Кипят огнём и серебром,
Вплывая лопуху под ласт,
Кудрявые кораллы астр.
Пойди туда, где берег прост
И море видно во весь рост.
В библейской простоте песка –
Пространств бездомная тоска,
И каменные лишаи
В копейках рыбьей чешуи.
Там вечный бой и древний зов
Летящих в бездну парусов,
Скитальцев грозная купель –
Могила их и колыбель,
И Млечного Пути покров
Над лёгкой Розою Ветров.
И сердце обожжёт тоской
Безродной вольницы морской,
У мыса Горн кровавый вал
Расколется на зубьях скал,
И дюны Огненной Земли
Тебе покажутся вдали.
Тысячелетний бой – не сон:
Ты – Одиссей, и ты – Язон,
Всех парусов свистящий бег
Тебе знаком, ты – Человек,
Ты всё стерпел, чтоб жить в дому,
Там, где велел ты быть ему.
Пойдём! Твой дом перед тобой –
Оранжевый и голубой,
В осенних, гаснущих огнях,
В проспектах, парках, пристанях,
С листвой по лестницам крутым,
С луной над Рогом Золотым.
***
Розовые свечи на каштанах,
Розовые мальвы на баштанах,
Вечера, наполненные светом
Наших встреч, тревожных и нежданных…
Может, это снова мне приснится:
Звёздный свет, упавший на ресницы,
Холодок зубов и отзыв стоном
Трепетного горла певчей птицы.
И, повитый хмелем ночи чёрной,
Выгиб тела, лёгкий и покорный,
И в зрачках расширенных мерцанье
Жадности, угрюмой и упорной…
Соловьиный месяц, как он долог!
Промелькнули годы, словно сполох,
Но дыханье юности влюблённой
До сих пор осталось в майских долах,
И всю ночь брожу я по левадам,
Будто где-то здесь, за лунным садом,
Сам себя увижу, как бывало,
Мальчиком – в цветах – с тобою рядом.
Чуть ночь превратится в рассвет,
вижу каждый день я:
кто в глав,
кто в ком,
кто в полит,
кто в просвет,
расходится народ в учрежденья.
Обдают дождем дела бумажные,
чуть войдешь в здание:
отобрав с полсотни —
самые важные! —
служащие расходятся на заседания.
Простите
меня,
товарищ Костров,
с присущей
душевной ширью,
что часть
на Париж отпущенных строф
на лирику
я
растранжирю.
Представьте:
входит
красавица в зал,
в меха
и бусы оправленная.
Я
эту красавицу взял
и сказал:
– правильно сказал
или неправильно? —
Я, товарищ, —
из России,
знаменит в своей стране я,
я видал
девиц красивей,
я видал
девиц стройнее.
Девушкам
поэты любы.
Я ж умен
и голосист,
заговариваю зубы —
только
слушать согласись.
Не поймать
меня
на дряни,
на прохожей
паре чувств.
Я ж
навек
любовью ранен —
еле-еле волочусь.
Мне
любовь
не свадьбой мерить:
разлюбила —
уплыла.
Мне, товарищ,
в высшей мере
наплевать
на купола.
Что ж в подробности вдаваться,
шутки бросьте-ка,
мне ж, красавица,
не двадцать, —
тридцать…
с хвостиком.
Любовь
не в том,
чтоб кипеть крутей,
не в том,
что жгут у́гольями,
а в том,
что встает за горами грудей
над
волосами-джунглями.
Любить —
это значит:
в глубь двора
вбежать
и до ночи грачьей,
блестя топором,
рубить дрова,
силой
своей
играючи.
Любить —
это с простынь,
бессонницей
рваных,
срываться,
ревнуя к Копернику,
его,
а не мужа Марьи Иванны,
считая
своим
соперником.
Нам
любовь
не рай да кущи,
нам
любовь
гудит про то,
что опять
в работу пущен
сердца
выстывший мотор.
Вы
к Москве
порвали нить.
Годы —
расстояние.
Как бы
вам бы
объяснить
это состояние?
На земле
огней – до неба…
В синем небе
звезд —
до черта.
Если б я
поэтом не́ был,
я бы
стал бы
звездочетом.
Подымает площадь шум,
экипажи движутся,
я хожу,
стишки пишу
в записную книжицу.
Мчат
авто
по улице,
а не свалят на́земь.
Понимают
умницы:
человек —
в экстазе.
Сонм видений
и идей
полон
до крышки.
Тут бы
и у медведей
выросли бы крылышки.
И вот
с какой-то
грошовой столовой,
когда
докипело это,
из зева
до звезд
взвивается слово
золоторожденной кометой.
Распластан
хвост
небесам на треть,
блестит
и горит оперенье его,
чтоб двум влюбленным
на звезды смотреть
из ихней
беседки сиреневой.
Чтоб подымать,
и вести,
и влечь,
которые глазом ослабли.
Чтоб вражьи
головы
спиливать с плеч
хвостатой
сияющей саблей.
Себя
до последнего стука в груди,
как на свиданье,
простаивая,
прислушиваюсь:
любовь загудит —
человеческая,
простая.
Ураган,
огонь,
вода
подступают в ропоте.
Кто
сумеет
совладать?
Можете?
Попробуйте…
В поцелуе рук ли,
губ ли,
в дрожи тела
близких мне
красный
цвет
моих республик
тоже
должен
пламенеть.
Я не люблю
парижскую любовь:
любую самочку
шелками разукрасьте,
потягиваясь, задремлю,
сказав —
тубо —
собакам
озверевшей страсти.
Ты одна мне
ростом вровень,
стань же рядом
с бровью брови,
дай
про этот
важный вечер
рассказать
по-человечьи.
Пять часов,
и с этих пор
стих
людей
дремучий бор,
вымер
город заселенный,
слышу лишь
свисточный спор
поездов до Барселоны.
В черном небе
молний поступь,
гром
ругней
в небесной драме, —
не гроза,
а это
просто
ревность двигает горами.
Глупых слов
не верь сырью,
не пугайся
этой тряски, —
я взнуздаю,
я смирю
чувства
отпрысков дворянских.
Страсти корь
сойдет коростой,
но радость
неиссыхаемая,
буду долго,
буду просто
разговаривать стихами я.
Ревность,
жены,
слезы…
ну их! —
вспухнут веки,
впору Вию.
Я не сам,
а я
ревную
за Советскую Россию.
Видел
на плечах заплаты,
их
чахотка
лижет вздохом.
Что же,
мы не виноваты —
ста мильонам
было плохо.
Мы
теперь
к таким нежны —
спортом
выпрямишь не многих, —
вы и нам
в Москве нужны,
не хватает
длинноногих.
Не тебе,
в снега
и в тиф
шедшей
этими ногами,
здесь
на ласки
выдать их
в ужины
с нефтяниками.
Ты не думай,
щурясь просто
из-под выпрямленных дуг.
Иди сюда,
иди на перекресток
моих больших
и неуклюжих рук.
Не хочешь?
Оставайся и зимуй,
и это
оскорбление
на общий счет нанижем.
Я все равно
тебя
когда-нибудь возьму —
одну
или вдвоем с Парижем.
СЧАСТЬЕ ЕСТЬ! Философия. Мудрость. Книги.
Я решила, что в мире совсем не осталось волшебства, и вдруг. пошел снег.
Зима — это когда идёшь по улице,
а снежинки лезут к тебе целоваться.
Приходишь домой. вся зацелованная.
Рэй Брэдбери, Вино из одуванчиков
Седы кусты до прутика..на землю и дома, на белых парашютиках спускается зима.
Поднимаешь голову к небу, а облака посыпают мир сладким ванильным сахаром. А снежинки лезут целоваться…❄❄❄
Это чувство, когда лежишь в снегу. Лежишь себе и ни о чем не думаешь. Мир вокруг тебя будто замирает. И ведь даже не холодно,ты просто лежишь, то закрывая, то открывая глаза. И тебе хочется спать. А когда ещё идет снег - снежинки падают тебе а лицо и мгновенно тают. Ты понимаешь как коротка их жизнь, даже бабочки живут дольше. Ведь снежинки - это "мухи в ночнушках". Каждая снежинка, вылетая из своего облака, не понимает, что с ней, где она и что её ожидает.Она летит,ожидая чуда. И люди, они точно так же, они как снежинки, рождаются, не зная, что их ожидает, и не понимают это на протяжении всей жизни. Вот что происходит, когда ты лежишь в снегу.
Снег падал большими хлопьями и мягко ложился на крыши домов, деревья, асфальт. Это было волшебно, казалось, что ночь нам подыгрывает и приносит чудо в наш дом, в которое мы когда-то перестали верить. Может чудес и вовсе не бывает, но частичка чего-то волшебного явно существует в этом мире.
Слышишь, как снег шуршит о стекла, Китти? Какой он пушистый и мягкий! Как он ласкается к окнам! Снег, верно, любит поля и деревья, раз он так нежен с ними! Он укрывает их белой периной, чтобы им было тепло и уютно, и говорит: «Спите, дорогие, спите, пока не наступит лето.
Льюис Кэрролл. Алиса в Зазеркалье.
Я с детства испытываю своеобразное волнение перед свежим покровом снега… Точно вступаешь в какой-то новый мир, и всего тебя пронизывает радость открытия, первого соприкосновения с чем-то чистым, нетронутым, неоскверненным. Джон Стейнбек.
Каждая снежинка как письмо
с небес.
Миллионы снежинок кружатся, вертятся и все вместе напоминают накатывающие белые волны. Неужели среди них действительно нет одинаковых?
Лорен Оливер.
Снегопад - единственная погода, которую я люблю. Я часами могу сидеть у окна и смотреть, как идет снег. Тишина снегопадения. Она хороша для разных дел. Самое лучшее - смотреть сквозь густой снег на свет, к примеру на уличный фонарь. Или выйти из дому, чтобы снег на тебя ложился. Вот оно, чудо. Человеческими руками такого не создать.
– Расскажи мне про снег, – попросил Муми-тролль и уселся в выгоревший на солнце папин шезлонг. – Я не понимаю, что это такое.
– Я тоже, – ответила Туу-тикки. – Думаешь, он холодный, а если вылепить из него снежный домик, там становится тепло.
Он кажется белым, но иногда он розовый, иногда – голубой.
Он может быть мягче всего на свете, а может быть тверже камня.
О нем ничего нельзя знать наверняка.
Туве Янссон, "Волшебная зима"
Снег идет, снег идет,
Словно падают не хлопья,
А в заплатанном салопе
Сходит наземь небосвод.
Словно с видом чудака
С верхней лестничной площадки,
Крадучись, играя в прятки,
Сходит небо с чердака…
В почтовом поезде, шедшем из Петербурга в Москву, в отделении для курящих, ехал молодой поручик Климов. Против него сидел пожилой человек с бритой шкиперской физиономией, по всем видимостям, зажиточный чухонец или швед, всю дорогу сосавший трубку и говоривший на одну и ту же тему:
- Га, вы официр! У меня тоже брат официр, но только он морьяк. Он морьяк и служит в Кронштадт. Вы зачем едете в Москву?
- Га! А вы семейный?
- Нет, я живу с теткой и сестрой.
- Мой брат тоже официр, морьяк, но он семейный, имеет жена и три ребенка. Га!
Чухонец чему-то удивлялся, идиотски-широко улыбался, когда восклицал "га!", и то и дело продувал свою вонючую трубку. Климов, которому нездоровилось и тяжело было отвечать на вопросы, ненавидел его всей душой. Он мечтал о том, что хорошо бы вырвать из его рук сипевшую трубку и швырнуть ее под диван, а самого чухонца прогнать куда-нибудь в другой вагон.
"Противный народ эти чухонцы и. греки, - думал он. - Совсем лишний, ни к чему не нужный, противный народ. Занимают только на земном шаре место. К чему они?"
И мысль о чухонцах и греках производила во всем его теле что-то вроде тошноты. Для сравнения хотел он думать о французах и итальянцах, но воспоминание об этих народах вызывало в нем представление почему-то только о шарманщиках, голых женщинах и заграничных олеографиях, которые висят дома у тетки над комодом.
Вообще офицер чувствовал себя ненормальным. Руки и ноги его как-то не укладывались на диване, хотя весь диван был к его услугам, во рту было сухо и липко, в голове стоял тяжелый туман; мысли его, казалось, бродили не только в голове, но и вне черепа, меж диванов и людей, окутанных в ночную мглу. Сквозь головную муть, как сквозь сон, слышал он бормотанье голосов, стук колес, хлопанье дверей. Звонки, свистки кондуктора, беготня публики по платформе слышались чаще, чем обыкновенно. Время летело быстро, незаметно, и потому казалось, что поезд останавливался около станции каждую минуту, и то и дело извне доносились металлические голоса:
Казалось, что слишком часто истопник входил и поглядывал на термометр, что шум встречного поезда и грохот колес по мосту слышались без перерыва. Шум, свистки, чухонец, табачный дым - всё это, мешаясь с угрозами и миганьем туманных образов, форму и характер которых не может припомнить здоровый человек, давило Климова невыносимым кошмаром. В страшной тоске он поднимал тяжелую голову, взглядывал на фонарь, в лучах которого кружились тени и туманные пятна, хотел просить воды, но высохший язык едва шевелился и едва хватало силы отвечать на вопросы чухонца. Он старался поудобнее улечься и уснуть, но это ему не удавалось; чухонец несколько раз засыпал, просыпался и закуривал трубку, обращался к нему со своим "га!" и вновь засыпал, а ноги поручика всё никак не укладывались на диване, и грозящие образы всё стояли перед глазами.
В Спирове он вышел на станцию, чтобы выпить воды. Он видел, как за столом сидели люди и спешили есть.
"И как они могут есть!" - думал он, стараясь не нюхать воздуха, пахнущего жареным мясом, и не глядеть на жующие рты, - то и другое казалось ему противным до тошноты.
Какая-то красивая дама громко беседовала с военным в красной фуражке и, улыбаясь, показывала великолепные белые зубы; и улыбка, и зубы, и сама дама произвели на Климова такое же отвратительное впечатление, как окорок и жареные котлеты. Он не мог понять, как это военному в красной фуражке не жутко сидеть возле нее и глядеть на ее здоровое, улыбающееся лицо.
Когда он, выпив воды, вернулся в вагон, чухонец сидел и курил. Его трубка сипела и всхлипывала, как дырявая калоша в сырую погоду.
- Га! - удивился он. - Это какая станция?
- Не знаю, - ответил Климов, ложась и закрывая рот, чтобы не дышать едким табачным дымом.
- А в Твери когда мы будем?
- Не знаю. Извините, я. я не могу отвечать. Я болен, простудился сегодня.
Чухонец постучал трубкой об оконную раму и стал говорить о своем брате-моряке. Климов уж более не слушал его и с тоской вспоминал о своей мягкой, удобной постели, о графине с холодной водой, о сестре Кате, которая так умеет уложить, успокоить, подать воды. Он даже улыбнулся, когда в его воображении мелькнул денщик Павел, снимающий с барина тяжелые, душные сапоги и ставящий на столик воду. Ему казалось, что стоит только лечь в свою постель, выпить воды, и кошмар уступил бы свое место крепкому, здоровому сну.
- Почта готова? - донесся издали глухой голос.
- Готова! - ответил бас почти у самого окна.
Это была уже вторая или третья станция от Спирова.
Время летело быстро, скачками, и казалось, что звонкам, свисткам и остановкам не будет конца. Климов в отчаянии уткнулся лицом в угол дивана, обхватил руками голову и стал опять думать о сестре Кате и денщике Павле, но сестра и денщик смешались с туманными образами, завертелись и исчезли. Его горячее дыхание, отражаясь от спинки дивана, жгло ему лицо, ноги лежали неудобно, в спину дуло от окна, но, как ни мучительно было, ему уж не хотелось переменять свое положение. Тяжелая, кошмарная лень мало-помалу овладела им и сковала его члены.
Когда он решился поднять голову, в вагоне было уже светло. Пассажиры надевали шубы и двигались. Поезд стоял. Артельщики в белых фартуках и с бляхами суетились возле пассажиров и хватали их чемоданы. Климов надел шинель, машинально вслед за другими вышел из вагона, и ему казалось, что идет не он, а вместо него кто-то другой, посторонний, и он чувствовал, что вместе с ним вышли из вагона его жар, жажда и те грозящие образы, которые всю ночь не давали ему спать. Машинально он получил багаж и нанял извозчика. Извозчик запросил с него до Поварской рубль с четвертью, но он не торговался, а беспрекословно, послушно сел в сани. Разницу в числах он еще понимал, но деньги для него уже не имели никакой цены.
Дома Климова встретили тетка и сестра Катя, восемнадцатилетняя девушка. В руках Кати, когда она здоровалась, были тетрадка и карандаш, и он вспомнил, что она готовится к учительскому экзамену. Не отвечая на вопросы и приветствия, а только отдуваясь от жара, он без всякой цели прошелся по всем комнатам и, дойдя до своей кровати, повалился на подушку. Чухонец, красная фуражка, дама с белыми зубами, запах жареного мяса, мигающие пятна заняли его сознание, и уже он не знал, где он, и не слышал встревоженных голосов.
Очнувшись, он увидел себя в своей постели, раздетым, увидел графин с водой и Павла, но от этого ему не было ни прохладнее, ни мягче, ни удобнее. Ноги и руки по-прежнему не укладывались, язык прилипал к небу, и слышалось всхлипыванье чухонской трубки. Возле кровати, толкая своей широкой спиной Павла, суетился плотный чернобородый доктор.
- Ничего, ничего, юноша! - бормотал он. - Отлично, отлично. Тэк, тэк.
Доктор называл Климова юношей, вместо "так" говорил "тэк", вместо "да" - "дэ".
- Дэ, дэ, дэ, - сыпал он. - Тэк, тэк. Отлично, юноша. Не надо унывать!
Быстрая, небрежная речь доктора, его сытая физиономия и снисходительное "юноша" раздражили Климова.
- Зачем вы зовете меня юношей? - простонал он. - Что за фамильярность? К чёрту!
И он испугался своего голоса. Этот голос был до того сух, слаб и певуч, что его нельзя было узнать.
- Отлично, отлично, - забормотал доктор, нисколько не обижаясь. - Не надо сердиться. Дэ, дэ, дэ.
И дома время летело так же поразительно быстро, как и в вагоне. Дневной свет в спальной то и дело сменялся ночными сумерками. Доктор, казалось, не отходил от кровати, и каждую минуту слышалось его "дэ, дэ, дэ". Через спальную непрерывно тянулся ряд лиц. Тут были: Павел, чухонец, штабс-капитан Ярошевич, фельдфебель Максименко, красная фуражка, дама с белыми зубами, доктор. Все они говорили, махали руками, курили, ели. Раз даже при дневном свете Климов видел своего полкового священника о. Александра, который в епитрахили и с требником в руках стоял перед кроватью и бормотал что-то с таким серьезным лицом, какого раньше Климов не наблюдал у него. Поручик вспомнил, что о. Александр всех офицеров-католиков приятельски обзывал "ляхами", и, желая посмешить его, крикнул:
- Батя, лях Ярошевич до лясу бежал!
Но о. Александр, человек смешливый и веселый, не засмеялся, а стал еще серьезнее и перекрестил Климова. Ночью раз за разом бесшумно входили и выходили две тени. То были тетка и сестра. Тень сестры становилась на колени и молилась: она кланялась образу, кланялась на стене и ее серая тень, так что богу молились две тени. Всё время пахло жареным мясом и трубкой чухонца, но раз Климов почувствовал резкий запах ладана. Он задвигался от тошноты и стал кричать:
- Ладан! Унесите ладан!
Ответа не было. Слышно было только, как где-то негромко пели священники и как кто-то бегал по лестнице.
Когда Климов очнулся от забытья, в спальной не было ни души. Утреннее солнце било в окно сквозь спущенную занавеску, и дрожащий луч, тонкий и грациозный, как лезвие, играл на графине. Слышался стук колес - значит, снега уже не было на улице. Поручик поглядел на луч, на знакомую мебель, на дверь и первым делом засмеялся. Грудь и живот задрожали от сладкого, счастливого и щекочущего смеха. Всем его существом, от головы до ног, овладело ощущение бесконечного счастья и жизненной радости, какую, вероятно, чувствовал первый человек, когда был создан и впервые увидел мир. Климов страстно захотел движения, людей, речей. Тело его лежало неподвижным пластом, шевелились одни только руки, но он это едва заметил и всё внимание свое устремил на мелочи. Он радовался своему дыханию, своему смеху, радовался, что существует графин, потолок, луч, тесемка на занавеске. Мир божий даже в таком тесном уголке, как спальня, казался ему прекрасным, разнообразным, великим. Когда явился доктор, поручик думал о том, какая славная штука медицина, как мил и симпатичен доктор, как вообще хороши и интересны люди.
- Дэ, дэ, дэ. - сыпал доктор. - Отлично, отлично. Теперь уж мы здоровы. Тэк, тэк.
Поручик слушал и радостно смеялся. Вспомнил он чухонца, даму с белыми зубами, окорок, и ему захотелось курить, есть.
- Доктор, - сказал он, - прикажите дать мне корочку ржаного хлеба с солью и. и сардин.
Доктор отказал, Павел не послушался приказания и не пошел за хлебом. Поручик не вынес этого и заплакал, как капризный ребенок.
- Малюточка! - засмеялся доктор. - Мама, бай, а-а!
Климов тоже засмеялся и, по уходе доктора, крепко уснул. Проснулся он с тою же радостью и с ощущением счастья. Возле постели сидела тетка.
- А, тетя! - обрадовался он. - Что у меня было?
- Вот что. А теперь мне хорошо, очень хорошо! Где Катя?
- Дома нет. Вероятно, зашла куда-нибудь с экзамена.
Старуха сказала это и нагнулась к чулку; губы ее затряслись, она отвернулась и вдруг зарыдала. В отчаянии, забыв запрещение доктора, она проговорила:
- Ах, Катя, Катя! Нет нашего ангела! Нет!
Она уронила чулок и нагнулась за ним, и в это время с головы ее свалился чепец. Взглянув на ее седую голову и ничего не понимая, Климов испугался за Катю и спросил:
- Где же она? Тетя!
Старуха, которая уже забыла про Климова и помнила только свое горе, сказала:
- Заразилась от тебя тифом и. и умерла. Третьего дня похоронили.
Эта страшная, неожиданная новость целиком вошла в сознание Климова, но, как ни была она страшна и сильна, она не могла побороть животной радости, наполнявшей выздоравливающего поручика. Он плакал, смеялся и скоро стал браниться за то, что ему не дают есть.
Только спустя неделю, когда он в халатишке, поддерживаемый Павлом, подошел к окну, поглядел на пасмурное весеннее небо и прислушался к неприятному стуку старых рельсов, которые провозили мимо, сердце его сжалось от боли, он заплакал и припал лбом к оконной раме.
- Какой я несчастный! - забормотал он. - Боже, какой я несчастный!
И радость уступила свое место обыденной скуке и чувству невозвратимой потери.
Антон Чехов - ТИФ, читать текст
Читайте также: