Он в коросте и в лихорадке
Вы помните ли то, что видели мы летом?
Мой ангел, помните ли вы
Ту лошадь дохлую под ярким белым светом,
Среди рыжеющей травы?
Полуистлевшая, она, раскинув ноги,
Подобно девке площадной,
Бесстыдно, брюхом вверх лежала у дороги,
Зловонный выделяя гной.
И солнце эту гниль палило с небосвода,
Чтобы останки сжечь дотла,
Чтоб слитое в одном великая Природа
Разъединенным приняла.
И в небо щерились уже куски скелета,
Большим подобные цветам.
От смрада на лугу, в душистом зное лета,
Едва не стало дурно вам.
Спеша на пиршество, жужжащей тучей мухи
Над мерзкой грудою вились,
И черви ползали и копошились в брюхе,
Как черная густая слизь.
Все это двигалось, вздымалось и блестело,
Как будто, вдруг оживлено,
Росло и множилось чудовищное тело,
Дыханья смутного полно.
И этот мир струил таинственные звуки,
Как ветер, как бегущий вал,
Как будто сеятель, подъемля плавно руки,
Над нивой зерна развевал.
То зыбкий хаос был, лишенный форм и линий,
Как первый очерк, как пятно,
Где взор художника провидит стан богини,
Готовый лечь на полотно.
Из-за куста на нас, худая, вся в коросте,
Косила сука злой зрачок,
И выжидала миг, чтоб отхватить от кости
И лакомый сожрать кусок.
Но вспомните: и вы, заразу источая,
Вы трупом ляжете гнилым,
Вы, солнце глаз моих, звезда моя живая,
Вы, лучезарный серафим.
И вас, красавица, и вас коснется тленье,
И вы сгниете до костей,
Одетая в цветы под скорбные моленья,
Добыча гробовых гостей.
Скажите же червям, когда начнут, целуя,
Вас пожирать во тьме сырой,
Что тленной красоты - навеки сберегу я
И форму, и бессмертный строй.
Скажи, ты помнишь ли ту вещь, что приковала
Наш взор, обласканный сияньем летних дней,
Ту падаль, что вокруг зловонье изливала,
Труп, опрокинутый на ложе из камней.
Он, ноги тощие к лазури простирая,
Дыша отравою, весь в гное и в поту
Валялся там и гнил, все недра разверзая
С распутством женщины, что кажет наготу.
И солнце жадное над падалью сверкало,
Стремясь скорее все до капли разложить,
Вернуть Природе все, что власть ее соткала,
Все то, что некогда горело жаждой жить!
Под взорами небес, зловонье изливая,
Она раскинулась чудовищным цветком,
И задыхалась ты - и, словно неживая,
Готовилась упасть на свежий луг ничком.
Неслось жужжанье мух из живота гнилого,
Личинок жадные и черные полки
Струились, как смола, из остова живого,
И, шевелясь, ползли истлевшие куски.
Волной кипящею пред нами труп вздымался;
Он низвергался вниз, чтоб снова вырастать,
И как-то странно жил и странно колыхался,
И раздувался весь, чтоб больше, больше стать!
И странной музыкой все вкруг него дышало,
Как будто ветра вздох был слит с журчаньем вод,
Как будто в веялке, кружась, зерно шуршало
И свой ритмический свершало оборот.
Вдруг нам почудилось, что пеленою черной
Распавшись, труп исчез, как побледневший сон.
Как контур выцветший, что, взору непокорный,
Воспоминанием бывает довершен.
И пес встревоженный, сердитый и голодный,
Укрывшись за скалой, с ворчаньем мига ждал,
Чтоб снова броситься на смрадный труп свободно
И вновь глодать скелет, который он глодал.
А вот придет пора - и ты, червей питая,
Как это чудище, вдруг станешь смрад и гной,
Ты - солнца светлый лик, звезда очей златая,
Ты - страсть моей души, ты - чистый ангел мой!
О да, прекрасная - ты будешь остов смрадный,
Чтоб под ковром цветов, средь сумрака могил,
Среди костей найти свой жребий безотрадный,
Едва рассеется последний дым кадил.
Но ты скажи червям, когда без сожаленья
Они тебя пожрут лобзанием своим,
Что лик моей любви, распавшейся из тленья,
Воздвигну я навек нетленным и святым!
Вы помните ли то, что видели мы летом?
Мой ангел, помните ли вы
Ту лошадь дохлую под ярким белым светом,
Среди рыжеющей травы?
Полуистлевшая, она, раскинув ноги,
Подобно девке площадной,
Бесстыдно, брюхом вверх лежала у дороги,
Зловонный выделяя гной.
И солнце эту гниль палило с небосвода,
Чтобы останки сжечь дотла,
Чтоб слитое в одном великая Природа
Разъединенным приняла.
И в небо щерились уже куски скелета,
Большим подобные цветам.
От смрада на лугу, в душистом зное лета,
Едва не стало дурно вам.
Спеша на пиршество, жужжащей тучей мухи
Над мерзкой грудою вились,
И черви ползали и копошились в брюхе,
Как черная густая слизь.
Все это двигалось, вздымалось и блестело,
Как будто, вдруг оживлено,
Росло и множилось чудовищное тело,
Дыханья смутного полно.
И этот мир струил таинственные звуки,
Как ветер, как бегущий вал,
Как будто сеятель, подъемля плавно руки,
Над нивой зерна развевал.
То зыбкий хаос был, лишенный форм и линий,
Как первый очерк, как пятно,
Где взор художника провидит стан богини,
Готовый лечь на полотно.
Из-за куста на нас, худая, вся в коросте,
Косила сука злой зрачок,
И выжидала миг, чтоб отхватить от кости
И лакомый сожрать кусок.
Но вспомните: и вы, заразу источая,
Вы трупом ляжете гнилым,
Вы, солнце глаз моих, звезда моя живая,
Вы, лучезарный серафим.
И вас, красавица, и вас коснется тленье,
И вы сгниете до костей,
Одетая в цветы под скорбные моленья,
Добыча гробовых гостей.
Скажите же червям, когда начнут, целуя,
Вас пожирать во тьме сырой,
Что тленной красоты - навеки сберегу я
И форму, и бессмертный строй.
Скажи, ты помнишь ли ту вещь, что приковала
Наш взор, обласканный сияньем летних дней,
Ту падаль, что вокруг зловонье изливала,
Труп, опрокинутый на ложе из камней.
Он, ноги тощие к лазури простирая,
Дыша отравою, весь в гное и в поту
Валялся там и гнил, все недра разверзая
С распутством женщины, что кажет наготу.
И солнце жадное над падалью сверкало,
Стремясь скорее все до капли разложить,
Вернуть Природе все, что власть ее соткала,
Все то, что некогда горело жаждой жить!
Под взорами небес, зловонье изливая,
Она раскинулась чудовищным цветком,
И задыхалась ты - и, словно неживая,
Готовилась упасть на свежий луг ничком.
Неслось жужжанье мух из живота гнилого,
Личинок жадные и черные полки
Струились, как смола, из остова живого,
И, шевелясь, ползли истлевшие куски.
Волной кипящею пред нами труп вздымался;
Он низвергался вниз, чтоб снова вырастать,
И как-то странно жил и странно колыхался,
И раздувался весь, чтоб больше, больше стать!
И странной музыкой все вкруг него дышало,
Как будто ветра вздох был слит с журчаньем вод,
Как будто в веялке, кружась, зерно шуршало
И свой ритмический свершало оборот.
Вдруг нам почудилось, что пеленою черной
Распавшись, труп исчез, как побледневший сон.
Как контур выцветший, что, взору непокорный,
Воспоминанием бывает довершен.
И пес встревоженный, сердитый и голодный,
Укрывшись за скалой, с ворчаньем мига ждал,
Чтоб снова броситься на смрадный труп свободно
И вновь глодать скелет, который он глодал.
А вот придет пора - и ты, червей питая,
Как это чудище, вдруг станешь смрад и гной,
Ты - солнца светлый лик, звезда очей златая,
Ты - страсть моей души, ты - чистый ангел мой!
О да, прекрасная - ты будешь остов смрадный,
Чтоб под ковром цветов, средь сумрака могил,
Среди костей найти свой жребий безотрадный,
Едва рассеется последний дым кадил.
Но ты скажи червям, когда без сожаленья
Они тебя пожрут лобзанием своим,
Что лик моей любви, распавшейся из тленья,
Воздвигну я навек нетленным и святым!
Благословение исполнителям закона, проклятие – нарушителям.
Втор.28:9 . Поставит тебя Господь [Бог твой] народом святым Своим, как Он клялся тебе [и отцам твоим], если ты будешь соблюдать заповеди Господа Бога твоего и будешь ходить путями Его;
Втор.28:10 . и увидят все народы земли, что имя Господа [Бога твоего] нарицается на тебе, и убоятся тебя.
Втор.28:21 . Пошлет Господь на тебя моровую язву, доколе не истребит Он тебя с земли, в которую ты идешь, чтобы владеть ею.
Втор.28:22 . Поразит тебя Господь чахлостью, горячкою, лихорадкою, воспалением, засухою, палящим ветром и ржавчиною, и они будут преследовать тебя, доколе не погибнешь.
Втор.28:23 . И небеса твои, которые над головою твоею, сделаются медью, и земля под тобою железом;
Втор.28:24 . вместо дождя Господь даст земле твоей пыль, и прах с неба будет падать, падать на тебя, [доколе не погубит тебя и] доколе не будешь истреблен.
Втор.28:25 . Предаст тебя Господь на поражение врагам твоим; одним путем выступишь против них, а семью путями побежишь от них; и будешь рассеян по всем царствам земли.
Втор.28:27 . Поразит тебя Господь проказою Египетскою, почечуем, коростою и чесоткою, от которых ты не возможешь исцелиться;
О проказе см. Лев.13 . Почечуй – одна из накожных болезней.
Втор.28:36 . Отведет Господь тебя и царя твоего, которого ты поставишь над собою, к народу, которого не знал ни ты, ни отцы твои, и там будешь служить иным богам, деревянным и каменным;
Втор.28:37 . и будешь ужасом, притчею и посмешищем у всех народов, к которым отведет тебя Господь [Бог].
Имеются в виду ассирийский и вавилонский плены.
Втор.28:46 . они будут знамением и указанием на тебе и на семени твоем вовек.
Втор.28:47 . За то, что ты не служил Господу Богу твоему с веселием и радостью сердца, при изобилии всего,
Втор.28:48 . будешь служить врагу твоему, которого пошлет на тебя Господь [Бог твой], в голоде, и жажде, и наготе и во всяком недостатке; он возложит на шею твою железное ярмо, так что измучит тебя.
Втор.28:49 . Пошлет на тебя Господь народ издалека, от края земли: как орел налетит народ, которого языка ты не разумеешь,
Втор.28:50 . народ наглый, который не уважит старца и не пощадит юноши;
Ср. Лев.26.25 . Имеются в виду сменявшиеся в Палестине иностранные владычества и гегемонии: Ассирии, Вавилона, Персии, Греции, Сирии, Египта, Рима.
Втор.28:53 . И ты будешь есть плод чрева твоего, плоть сынов твоих и дочерей твоих, которых Господь Бог твой дал тебе, в осаде и в стеснении, в котором стеснит тебя враг твой.
Втор.28:54 . Муж, изнеженный и живший между вами в великой роскоши, безжалостным оком будет смотреть на брата своего, на жену недра своего и на остальных детей своих, которые останутся у него,
Втор.28:55 . и не даст ни одному из них плоти детей своих, которых он будет есть, потому что у него не останется ничего в осаде и в стеснении, в котором стеснит тебя враг твой во всех жилищах твоих.
Втор.28:56 . [Женщина] жившая у тебя в неге и роскоши, которая никогда ноги своей не ставила на землю по причине роскоши и изнеженности, будет безжалостным оком смотреть на мужа недра своего и на сына своего и на дочь свою
Втор.28:57 . и не даст им последа, выходящего из среды ног ее, и детей, которых она родит; потому что она, при недостатке во всем, тайно будет есть их, в осаде и стеснении, в котором стеснит тебя враг твой в жилищах твоих.
Ужасные сцены голода, имевшие себе место при осаде Иерусалима римлянами и подробно описанные иудейским историком Иосифом Флавием, подтверждают грозное пророчество Моисея.
Втор.28:64 . И рассеет тебя Господь [Бог твой] по всем народам, от края земли до края земли, и будешь там служить иным богам, которых не знал ни ты, ни отцы твои, дереву и камням.
Втор.28:65 . Но и между этими народами не успокоишься, и не будет места покоя для ноги твоей, и Господь даст тебе там трепещущее сердце, истаевание очей и изнывание души;
Втор.28:66 . жизнь твоя будет висеть пред тобою, и будешь трепетать ночью и днем, и не будешь уверен в жизни твоей;
Ср. Лев.26.36–39 . Начиная с рассеяния евреев римлянами и по настоящее время, история еврейского народа является непрерывным подтверждением пророчества, изложенною в Втор 28.37, 65–67 .
После разгрома Иудеи Навуходоносором, значительное количество евреев должно было бежать в Египет и там искать себе защиты от тех случайностей, каким могло подвергаться в разоренной и покинутой победителем стране ( 4Цар 25.26 ). При окончательном разрушении Иерусалима римлянами, тысячи пленных иудеев отправлены были в Египет и иные страны – для продажи в рабство (Иос. Флав.).
В царствование императора Адриана в Римской империи сосредоточилось такое множество пленных иудеев, что они продавались по самой дешевой цене. Около 12 000 пленных погибло от голода (Bible Alliol., 1868 г., т. 1:727; Властов, Свящ. Лет.).
Вам может быть интересно:
1. Толкование на книгу Второзаконие – Глава 29 – профессор Александр Павлович Лопухин
За всех вас,
которые нравились или нравятся,
хранимых иконами у души в пещере,
как чашу вина в застольной здравице,
подъемлю стихами наполненный череп.
Все чаще думаю —
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.
Память!
Собери у мозга в зале
любимых неисчерпаемые очереди.
Смех из глаз в глаза лей.
Былыми свадьбами ночь ряди.
Из тела в тело веселье лейте.
Пусть не забудется ночь никем.
Я сегодня буду играть на флейте.
На собственном позвоночнике.
Версты улиц взмахами шагов мну.
Куда уйду я, этот ад тая!
Какому небесному Гофману
выдумалась ты, проклятая?!
Буре веселья улицы узки.
Праздник нарядных черпал и черпал.
Думаю.
Мысли, крови сгустки,
больные и запекшиеся, лезут из черепа.
Мне,
чудотворцу всего, что празднично,
самому на праздник выйти не с кем.
Возьму сейчас и грохнусь навзничь
и голову вымозжу каменным Невским!
Вот я богохулил.
Орал, что бога нет,
а бог такую из пекловых глубин,
что перед ней гора заволнуется и дрогнет,
вывел и велел:
люби!
Бог доволен.
Под небом в круче
измученный человек одичал и вымер.
Бог потирает ладони ручек.
Думает бог:
погоди, Владимир!
Это ему, ему же,
чтоб не догадался, кто ты,
выдумалось дать тебе настоящего мужа
и на рояль положить человечьи ноты.
Если вдруг подкрасться к двери спаленной,
перекрестить над вами стёганье одеялово,
знаю —
запахнет шерстью паленной,
и серой издымится мясо дьявола.
А я вместо этого до утра раннего
в ужасе, что тебя любить увели,
метался
и крики в строчки выгранивал,
уже наполовину сумасшедший ювелир.
В карты бы играть!
В вино
выполоскать горло сердцу изоханному.
Не надо тебя!
Не хочу!
Все равно
я знаю,
я скоро сдохну.
Если правда, что есть ты,
боже,
боже мой,
если звезд ковер тобою выткан,
если этой боли,
ежедневно множимой,
тобой ниспослана, господи, пытка,
судейскую цепь надень.
Жди моего визита.
Я аккуратный,
не замедлю ни на день.
Слушай,
всевышний инквизитор!
Рот зажму.
Крик ни один им
не выпущу из искусанных губ я.
Привяжи меня к кометам, как к хвостам
лошадиным,
и вымчи,
рвя о звездные зубья.
Или вот что:
когда душа моя выселится,
выйдет на суд твой,
выхмурясь тупенько,
ты,
Млечный Путь перекинув виселицей,
возьми и вздерни меня, преступника.
Делай что хочешь.
Хочешь, четвертуй.
Я сам тебе, праведный, руки вымою.
Только —
слышишь! —
убери проклятую ту,
которую сделал моей любимою!
Версты улиц взмахами шагов мну.
Куда я денусь, этот ад тая!
Какому небесному Гофману
выдумалась ты, проклятая?!
И небо,
в дымах забывшее, что голубо,
и тучи, ободранные беженцы точно,
вызарю в мою последнюю любовь,
яркую, как румянец у чахоточного.
Радостью покрою рев
скопа
забывших о доме и уюте.
Люди,
слушайте!
Вылезьте из окопов.
После довоюете.
Даже если,
от крови качающийся, как Бахус,
пьяный бой идет —
слова любви и тогда не ветхи.
Милые немцы!
Я знаю,
на губах у вас
гётевская Гретхен.
Француз,
улыбаясь, на штыке мрет,
с улыбкой разбивается подстреленный авиатор,
если вспомнят
в поцелуе рот
твой, Травиата.
Но мне не до розовой мякоти,
которую столетия выжуют.
Сегодня к новым ногам лягте!
Тебя пою,
накрашенную,
рыжую.
Может быть, от дней этих,
жутких, как штыков острия,
когда столетия выбелят бороду,
останемся только
ты
и я,
бросающийся за тобой от города к городу.
Будешь за море отдана,
спрячешься у ночи в норе —
я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона
огненные губы фонарей.
В зное пустыни вытянешь караваны,
где львы начеку,-
тебе
под пылью, ветром рваной,
положу Сахарой горящую щеку.
Улыбку в губы вложишь,
смотришь —
тореадор хорош как!
И вдруг я
ревность метну в ложи
мрущим глазом быка.
Вынесешь на мост шаг рассеянный —
думать,
хорошо внизу бы.
Это я
под мостом разлился Сеной,
зову,
скалю гнилые зубы.
С другим зажгешь в огне рысаков
Стрелку или Сокольники.
Это я, взобравшись туда высоко,
луной томлю, ждущий и голенький.
Сильный,
понадоблюсь им я —
велят:
себя на войне убей!
Последним будет
твое имя,
запекшееся на выдранной ядром губе.
Короной кончу?
Святой Еленой?
Буре жизни оседлав валы,
я — равный кандидат
и на царя вселенной,
и на
кандалы.
Быть царем назначено мне —
твое личико
на солнечном золоте моих монет
велю народу:
вычекань!
А там,
где тундрой мир вылинял,
где с северным ветром ведет река торги,-
на цепь нацарапаю имя Лилино
и цепь исцелую во мраке каторги.
Слушайте ж, забывшие, что небо голубо,
выщетинившиеся,
звери точно!
Это, может быть,
последняя в мире любовь
вызарилась румянцем чахоточного.
Забуду год, день, число.
Запрусь одинокий с листом бумаги я.
Творись, просветленных страданием слов
нечеловечья магия!
Послушай,
все равно
не спрячешь трупа.
Страшное слово на голову лавь!
Все равно
твой каждый мускул
как в рупор
трубит:
умерла, умерла, умерла!
Нет,
ответь.
Не лги!
(Как я такой уйду назад?)
Ямами двух могил
вырылись в лице твоем глаза.
Могилы глубятся.
Нету дна там.
Кажется,
рухну с помоста дней.
Я душу над пропастью натянул канатом,
жонглируя словами, закачался над ней.
Знаю,
любовь его износила уже.
Скуку угадываю по стольким признакам.
Вымолоди себя в моей душе.
Празднику тела сердце вызнакомь.
Знаю,
каждый за женщину платит.
Ничего,
если пока
тебя вместо шика парижских платьев
одену в дым табака.
Любовь мою,
как апостол во время оно,
по тысяче тысяч разнесу дорог.
Тебе в веках уготована корона,
а в короне слова мои —
радугой судорог.
Как слоны стопудовыми играми
завершали победу Пиррову,
Я поступью гения мозг твой выгромил.
Напрасно.
Тебя не вырву.
Радуйся,
радуйся,
ты доконала!
Теперь
такая тоска,
что только б добежать до канала
и голову сунуть воде в оскал.
Губы дала.
Как ты груба ими.
Прикоснулся и остыл.
Будто целую покаянными губами
в холодных скалах высеченный монастырь.
Ох, эта
ночь!
Отчаянье стягивал туже и туже сам.
От плача моего и хохота
морда комнаты выкосилась ужасом.
И видением вставал унесенный от тебя лик,
глазами вызарила ты на ковре его,
будто вымечтал какой-то новый Бялик
ослепительную царицу Сиона евреева.
В муке
перед той, которую отдал,
коленопреклоненный выник.
Король Альберт,
все города
отдавший,
рядом со мной задаренный именинник.
Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы!
Весеньтесь жизни всех стихий!
Я хочу одной отравы —
пить и пить стихи.
Сердце обокравшая,
всего его лишив,
вымучившая душу в бреду мою,
прими мой дар, дорогая,
больше я, может быть, ничего не придумаю.
В праздник красьте сегодняшнее число.
Творись,
распятью равная магия.
Видите —
гвоздями слов
прибит к бумаге я.
Поэт в ярости покидает супругов и направляется домой, пытаясь выплеснуть отчаяние в стихах. Творчество остается для него единственным средством, которым он может привлечь к себе любимую. Несмотря на сложные взаимоотношения, Л. Брик действительно уважала произведения Маяковского.
Гордость и соблазн
Май, 1890 Лонг-Айленд, Нью-Йорк
Эмили Лоуренс вздернула подбородок. Весь ее облик выражал негодование, а то, как она держала свою светловолосую головку, говорило о твердости характера. Зеленые глаза вспыхнули от гнева, встретившись с тяжелым взглядом отца, сидевшего за столом напротив нее.
— Меня совершенно не интересует ваше мнение. Я не собираюсь выходить замуж. Тот пример, который вы и матушка показывали мне всю мою жизнь, окончательно отвратил меня от замужества.
Ее несчастная мать была полностью предана своему мужу, который никогда особенно не интересовался ею. Можно сказать, что он только тогда обращал на нее внимание, когда критиковал ее одежду или прическу. Отец был всегда погружен в себя и перекладывал все свои заботы, а иной раз и работу на плечи других — чаще всего на жену и дочь. Несмотря на все это, мать беззаветно любила мужа. А он в день смерти жены вернулся домой так поздно, что даже не успел попрощаться с умирающей. После этого Эмили поклялась, что она никогда не позволит ни одному мужчине обращаться с ней так, как отец обращался с матерью.
Хайрем Лоуренс, скрипнув зубами, отбросил утреннюю газету.
— Я не намерен больше терпеть твое упрямство и эгоизм, Эмили.
— Эгоизм?! Почему вы называете меня эгоисткой, отец? Потому что я не подчиняюсь вашим требованиям?
— Не только моим, но и любым другим. Твоя репутация упрямицы известна уже всему свету, Эмили. Только мое положение в обществе да твое наследство заставляют мужчин все еще обращать на тебя внимание. Ты стремительно приближаешься к возрасту старой девы. А ведь ты знаешь, как я мечтаю о наследнике. Наследнике, который мог бы продолжить мое дело. И несмотря на это, ты продолжаешь испытывать мое терпение, так долго отказывая мне в удовольствии понянчить внука.
— Мне всего двадцать три года, отец. Я не собираюсь выходить замуж за одного из этих расфуфыренных лентяев, в которых нет ни капли настоящей жизни. Все, на что они способны, — это рассуждать о том, кто победит в парусных гонках или выиграет матч в поло! Я выйду замуж только тогда, когда найду мужчину, которого смогу по-настоящему уважать. При этом он должен будет обладать всеми качествами, которые необходимы, чтобы дать достойное воспитание моему сыну. Тогда — и только тогда — у вас будет внук, которого вы так жаждете.
Эмили вздрогнула: отец с такой силой ударил кулаком по столу, что столовые приборы подпрыгнули.
— Мое терпение иссякло, Эмили! Или ты выберешь себе мужа из числа тех поклонников, которые у тебя пока еще остались, или я сам это сделаю вместо тебя.
— Как вам будет угодно, отец. Но это не значит, что я выйду замуж за вашего избранника.
— А это мы еще посмотрим! Либо ты выйдешь замуж за того, кого я укажу, либо я…
Эмили снова презрительно вздернула подбородок.
— И что же вы сделаете, отец? — с вызовом спросила она, отбросив салфетку.
— Я лишу тебя наследства! Оставлю без единого пении. Тебе не нравится времяпрепровождение твоих поклонников?! А разве твоя жизнь намного лучше?
— Действительно, ненамного — и я вовсе не горжусь этим. И эта жизнь мне надоела так же, как и мои поклонники! Но если вы надеетесь, что я выйду замуж за человека, которого я никогда не смогу полюбить или по крайней мере уважать, то можете со спокойной совестью оставить свои деньги себе, отец. Моя мать завещала мне небольшое наследство, и я смогу сама о себе позаботиться.
— И как же ты собираешься это делать, моя дорогая? — с сарказмом произнес он. — Обучая великовозрастных оболтусов лаун-теннису? Или, может быть, устраивая увеселительные концерты на открытом воздухе? — Он сделал паузу. — Ты слышала, что я сказал? Это мое последнее слово.
Эмили решительно посмотрела на него.
— Вы тоже слышали мой окончательный ответ.
После того как отец стремительно покинул комнату, Эмили встала из-за стола и подошла к окну. Она видела, как отец сел в коляску и уехал.
Всю свою жизнь она наблюдала, как ее мать страдает рядом с этим самодовольным и самовлюбленным человеком, и это не могло не ожесточить ее сердце. Но, несмотря на всю обиду и гнев, в глубине души девушка любила своего отца и с тоской мечтала о том, чтобы их отношения стали более близкими. И все же она не хотела, чтобы отец решал за нее ее судьбу и контролировал каждый ее шаг.
Насколько Эмили любила свою мать, настолько она была лишена ее главных душевных качеств: покорности и смирения. У девушки была независимая натура, а единственной чертой, которую она унаследовала от отца, было упрямство. Она порой уступала ему ради спокойствия в доме, но категорически отказывалась выполнить его настойчивое требование выйти замуж. И ей было все равно, к чему приведет ее упрямство.
Эмили сама не умела готовить, зато знала толк в хорошей кухне и отлично разбиралась в том, как следует сервировать стол.
Схватив газету, она стремительно выбежала из столовой.
Август, 1890 Чикаго, Иллинойс
Какой-то толстяк налетел на темноволосую молодую женщину, и ее с такой силой отбросило на Джоша Маккензи, что тот едва удержался на ногах. Джош ухитрился смягчить удар и подхватил девушку, так что обоим удалось избежать падения.
— Смотрите под ноги, леди, — невнятно пробормотал виновник происшествия, державший в зубах толстую сигару, и поспешно удалился, даже не побеспокоившись о том, как чувствует себя жертва столкновения.
Джош наклонился и поднял сумочку, которую выронила девушка.
— С вами все в порядке, мэм? — спросил он, подавая ей сумочку.
Поправив очки, которые перекосились от удара, девушка взглянула на него с таким видом, будто перед ней стоял убийца с топором.
— Да, со мной все в порядке.
— Всегда к вашим услугам, леди.
Взгляд темно-синих глаз Джоша скользнул вдоль железнодорожной станции Диборна. Он очень любил свою работу, но ему уже порядком надоел этот грубый и беспокойный городской люд, который, казалось, проводил все свое время в непрерывной суете и постоянном движении, торопясь бог знает куда. Как жаль, что все эти люди не могут взглянуть на жизнь проще и жить размеренно и спокойно, как это делают обитатели его родных мест. Впрочем, несколько уроков хорошего тона тоже были бы для них нелишними.
Любопытно, с какой силой в его сердце всколыхнулись воспоминания о Мод. Она была ему вместо бабушки. Он жил на востоке уже четыре года, но до сих пор в его говоре угадывались нотки, оставленные техасским воспитанием.
Покупайте рассказы Рэя Брэдбери в электронном виде. Легальные копии теперь доступны в магазине Литрес. Дёшево, удобно и в любом формате.
Его уложили между свежими чистыми простынями, а рядом на столе под неяркой розовой лампой всегда стоял наготове стакан с отжатым апельсиновым соком. Стоило Чарльзу позвать, и голова папы или мамы тут же просовывалась в дверь и они проверяли, как у него дела. В комнате была прекрасная акустика: отсюда он хорошо слышал, как прокашливает каждое утро свое фарфоровое горло унитаз, как стучит по крыше дождь, как бегают по своим тайным ходам за стенкой хитрые мыши и как внизу на первом этаже поет в клетке канарейка. Если ты внимателен, болеть не скучно.
Ему, Чарльзу, было тринадцать. Стояла середина сентября, и природа уже занялась осенним пожаром. Ужас охватил его на третий день болезни.
Стала меняться его рука. Его правая рука. Он глядел на нее, а она лежала совершенно отдельно, покрываясь капельками пота и полыхая от жара. Вот она задрожала и чуть передвинулась. И тут же застыла, меняя цвет.
После обеда снова пришел доктор и простучал его тонкую грудь, ударяя в нее пальцами, как в маленький барабан. "Как вы себя чувствуете?" - спросил доктор, улыбаясь. "Знаю, знаю, можешь не говорить: простуда чувствует себя отлично, а я - хуже некуда! Ха-ха-ха!" - засмеялся он своей дежурной шутке.
Но Чарльз не смеялся: для него это ужасное затертое присловие оборачивалось реальностью. Шутка неотступно преследовала его: мысли постоянно то и дело возвращались к ней и каждый раз в бледном ужасе отшатывались. Доктор понятия не имел, как жестоко шутил! "Доктор, - прошептал Чарльз, побледнев и не поднимая головы, - что-то происходит с моей рукой. Она мне как будто не принадлежит. Сегодня утром она изменилась, стала какой-то другой, чужой. Я хочу свою руку обратно - чтобы она снова стала моей, старой. Доктор, сделайте что-нибудь!"
Широко улыбнувшись, доктор похлопал его по руке.
- У тебя прекрасная рука, сынок! Тебе в лихорадке что-то привиделось.
- Она изменилась, доктор, я говорю, изменилась! - крикнул Чарльз, жалостливо поднимая свою бледную непослушную руку. - Она изменилась!
В ответ доктор подмигнул:
- Мы избавим тебя от таких сновидений вот этой розовой пилюлей, - и он положил на язык Чарльзу таблетку. - Проглоти!
- И рука переменится, снова станет моей?
В доме царила тишина, когда доктор покидал его на своем автомобиле под спокойным голубым сентябрьским небом. Где-то внизу, в мире кухонной утвари, тикали часы. Чарльз лежал и смотрел на свою руку.
Она не менялась. Она оставалась чужой.
За стенкой дул ветер. На холодное стекло окна падали листья.
В четыре пополудни стала меняться другая его рука. Постепенно она превращалась в один пылающий лихорадочный сгусток нервов.
Она пульсировала и изменялась клетка за клеткой. Билась единым большим разгоряченным сердцем. Ногти на пальцах сначала посинели, потом стали красными. Рука менялась примерно с час и, когда процесс закончился, выглядела самой обыкновенной. Но она не была обыкновенной. Она больше не составляла с ним одно целое, не жила вместе с ним. Мальчик лежал, с ужасом смотрел на нее, а потом в изнеможении заснул.
В шесть вечера мать принесла ему суп. Он не дотронулся до супа.
"У меня нет рук", - объявил он, не открывая глаз.
- У тебя нормальные, хорошие руки, - сказала мать.
- Нет, - пожаловался он. - Мои руки пропали. У меня как будто обрубки. Ох, мама, мама, обними, обними меня, я боюсь!
Ей пришлось накормить его с ложечки.
- Мама, - сказал он ей, - вызови, пожалуйста, доктора!
Пусть он посмотрит меня еще раз, мне очень плохо.
- Доктор приедет позже, в восемь, - сказала она и вышла из комнаты.
В семь, когда в темных углах стала сгущаться ночь, а он сидел на кровати, он вдруг почувствовал, как всњ это началось опять - сначала с одной его ногой, потом - с другой. "Мама! Сюда! Быстро!" - крикнул он.
Но стоило маме войти, как всњ прекратилось.
После того как она ушла вниз, он больше не сопротивлялся: он лежал, а в его ногах, внутри них, что-то ритмично билось, ноги разогревались, становились горячими докрасна, комната заполнялась исходившим от них теплом. Жар наползал снизу вверх, от пальцев до лодыжек и дальше - до колен.
- Можно войти? - с порога комнаты ему улыбался доктор.
- Доктор! - закричал Чарльз. - Скорее! Сбросьте с меня одеяло!
Доктор снисходительно поднял край одеяла.
- Все в порядке. Ты жив и целехонек. Немного потеешь. Тебя лихорадит. Я же предупреждал тебя, сорванец, чтобы ты не вставал с постели, - и он ущипнул мальчика за влажную розовую щеку. - Таблетка помогла? Рука снова стала твоей?
- Нет, нет, теперь то же самое с другой моей рукой и с ногами!
- Ну тогда придется дать тебе еще три таблетки - по одной на каждую конечность, мое золотко, - посмеялся доктор.
- Они помогут? Пожалуйста, пожалуйста, доктор! Что со мной?
- Легкий случай скарлатины с простудным осложнением.
- Во мне живут бактерии, да? От которых родится еще много маленьких бактерий?
- А вы уверены, что у меня скарлатина? Вы ведь не делали анализов?
- Наверное, я способен отличить одну болезнь от другой, когда вижу ее перед собой, - холодно и властно сказал доктор, измеряя пульс.
Чарльз лежал молча, пока доктор заученными движениями собирал свой медицинский чемоданчик. Потом в тихой комнате полилась тихая неуверенная речь, глаза у мальчика зажглись, он вспоминал:
"Я читал один раз книжку. Про каменные деревья. Их древесина превратилась в камень. Эти деревья падали и гнили, в них проникали минеральные вещества, вещества стали накапливаться и превратились в деревья - только не в настоящие, а в каменные", - мальчик умолк. В теплой тишине комнаты было слышно его дыхание.
- Ну и что? - спросил доктор.
- И вот я подумал, - сказал Чарльз, сделав паузу, - бактерии растут, так ведь? На уроках биологии нам рассказывали об одноклеточных животных - об амебах и еще других. Миллионы лет назад они все собирались и собирались вместе, пока их не стало так много, что они смогли образовать первое тело. А клетки продолжали собираться, и их комки становились все больше, пока - раз! - и не появилась рыба, а потом, может, в конце концов и мы сами, так что мы - всего только комок клеток, которые решили держаться вместе, чтобы помогать друг другу. Это ведь так? - и Чарльз облизал пересохшие губы.
- К чему ты это говоришь? - доктор нагнулся к мальчику.
- Я должен сказать это, доктор, должен! - почти прокричал мальчик. - А что если представить - вы только представьте, - что если, как в стародавние времена, микробы соберутся вместе, и решат объединиться в один комок, и будут размножаться и расти, и.
Белые руки мальчика ползли по его груди к горлу.
- И захватят человека! - крикнул Чарльз.
- Да! Что если они решат стать человеком? Стать мной, моими руками, ногами? Что если болезнь может убить человека и все-таки жить в нем?
Чарльз успел вскрикнуть.
Руки были на горле.
Громко закричав, доктор рванулся к нему.
В девять часов вечера отец с матерью проводили доктора до автомобиля. Отец подал ему медицинский чемоданчик. Дул прохладный ночной ветер, и разговор продлился несколько минут:
"Следите за тем, чтобы он не развязался, - сказал доктор. - Иначе он может покалечить себя".
- Доктор, он выздоровеет? - мать на мгновение прижалась к его руке.
Врач похлопал ее по плечу.
- Я ваш домашний доктор уже тридцать лет! У него легкая лихорадка. С галлюцинациями.
- Но эти синяки на горле. Он чуть не задушил себя!
- Следите, чтобы он не развязался, и утром он будет в полном порядке.
Автомашина тронулась и поехала по темной сентябрьской дороге.
В комнатке было темно. В три утра Чарльз все еще не спал. Постель в изголовье и под спиной взмокла от пота. Им полностью овладел жар. У него уже не было рук и ног, стало изменяться туловище. Он больше не метался на кровати, а только с безумной сосредоточенностью смотрел вверх, на огромное голое пространство потолка. Какое-то время он бился на постели и кричал, но постепенно устал и охрип, и мать уже который раз за ночь поднималась в его спальню с полотенцем и увлажняла ему лоб. Он лежал молча со связанными руками.
Он чувствовал, как изменяются стенки и сосуды его тела, как замещаются органы, как, подобно вспыхнувшим волнам розового спирта, загорелись его легкие. В комнате царил полумрак: ее освещали сполохи неровного света, словно горел камин.
У него уже не было тела. От тела ничего не осталось. Оно лежало под ним, заполненное пронизывающей пульсацией какого-то жгучего и усыпляющего лекарства. Голова отделилась от тела, ее словно срезало гильотиной, и теперь она лежала отдельно, светясь, на полуночной подушке, в то время как тело, лежащее тут же, все еще живое его тело, принадлежало кому-то другому. Болезнь пожрала его и, пожрав, воспроизвела себя в виде его точного горячечного подобия. Тонкие, почти невидимые волоски на руках, ногти на руках и на ногах, царапины и даже маленькая родинка на правом бедре - все было воссоздано с абсолютной точностью.
"Я мертв, - подумал он. - Меня убили, хотя я все-таки живу. Мое тело мертво, оно стало болезнью, и никто об этом не узнает. Я буду ходить среди людей, но это буду не я, это будет что-то другое, что-то насквозь дурное и злое, такое большое и такое злое, что трудно поверить, вообразить. Это что-то будет покупать себе ботинки, пить воду и даже, может, когда-нибудь женится и совершит больше всего зла на свете".
А тепло тем временем ползло вверх по шее и разливалось по щекам, как горячее вино, губы горели, веки вспыхнули и занялись огнем, как сухие листья. Из ноздрей в такт дыханию вырывалось холодное голубое свечение - тихо и беззвучно.
Ну вот и все, подумал он. Сейчас оно захватит мою голову и мозг, войдет в каждый глаз, в каждый зуб, во все зарубки памяти, в каждый волосок, в каждую морщинку ушей, и от меня не останется ровным счетом ничего.
Он чувствовал, как мозг заливает кипящая ртуть, как его левый глаз, сжавшись, едва не выскочил из глазницы, а потом, изменившись, нырнул в глазницу, как проворная улитка в свою раковину. Левый глаз ослеп. Он больше не принадлежал ему. Он стал вражеской территорией. Исчез язык, его словно отрезало. Онемела и пропала левая щека. Ничего не слышало левое ухо. Теперь оно принадлежало кому-то другому, существу, рождавшемуся в этот момент на свет, неорганическому, минеральному существу, заменявшему сейчас собою сгнившее бревно, болезни, вытеснявшей здоровые живые клетки.
Он попытался закричать, и у него хватило сил вскрикнуть громко, резко и пронзительно как раз в тот миг, когда под напором врага обрушился его мозг, пропали правые глаз и ухо, и он оглох и ослеп, превратившись в нечто ужасное, объятое огнем, болью, паникой и смертью.
Крик оборвался прежде, чем поспешившая на помощь мать перешагнула порог его комнаты.
Утро в тот день выдалось хорошее и ясное, со свежим ветерком, поторопившим доктора на дорожке, ведущей к дому. Наверху, в окне, он заметил полностью одетого мальчика. Мальчик не помахал рукой в ответ, когда доктор приветственно махнул ему, одновременно восклицая: "Я не верю своим глазам! Уже на ногах? Боже мой!"
Он едва не взбежал вверх по лестнице. Задыхаясь, врач вошел в спальню.
- Почему не в постели? - грозно спросил он. Он простучал узкую мальчишескую грудь, измерил пульс и температуру.
- Невероятно! Абсолютно здоров! Ей-богу, он совсем выздоровел!
- Я больше никогда не буду болеть, - заявил мальчик серьезным тоном, стоя у окна и глядя в него. - Никогда в жизни.
- Надеюсь, что нет. В самом деле, ты прекрасно выглядишь, Чарльз!
- Я могу пойти в школу уже сегодня?
- Успеешь и завтра. Тебе так хочется в школу?
- Да! Школа мне нравится. И все ребята в школе. Я буду играть с ними, и бороться, и плеваться на них, и дергать девочек за косички, и пожимать учителю руку, и вытирать руки о пальто в раздевалке, а потом, когда вырасту, буду путешествовать по всему свету, и пожимать руки всем людям, и еще я женюсь, и заведу много детей, и буду ходить в библиотеки и листать в них много-много книг, и буду делать все, все! - говорил мальчик, глядя куда-то в сентябрьское небо. - Кстати, как вы меня называли?
- Как называл? - удивился доктор. - Чарльз, как же иначе?
- Что ж, имя не хуже любого другого, - пожал мальчик плечами.
- Я рад, что тебе хочется в школу, - сказал доктор.
- Жду ее не дождусь, - улыбнулся мальчик. - Спасибо вам за помощь, доктор! Пожмем друг другу руки!
Они торжественно пожали друг другу руки. Через открытое окно в комнату ворвался свежий ветер. Рукопожатие длилось почти минуту, мальчик вежливо улыбался старику и благодарил его.
Потом, громко хохоча и бегом обогнав доктора на лестнице, мальчик проводил его до автомобиля. Мать с отцом тоже спустились пожелать ему на прощание счастливого пути.
- Здоров, словно и не болел! - сказал доктор. - Невероятно!
- И набрался сил, - сказал отец. - Он сам развязался ночью. Правда, Чарльз?
- О чем ты говоришь? - спросил мальчик.
- О том, что ты развязался самостоятельно. Как только тебе это удалось?
- А. это, - протянул мальчик. - Но это было давным-давно.
Взрослые засмеялись, и, пока они смеялись, мальчик молча провел ногой по дорожке, едва коснувшись, погладив голой ступней несколько суетившихся на ней муравьев. Незаметно от занятых беседой родителей и старика, блестящими от возбуждения глазами он наблюдал, как муравьи нерешительно остановились, задрожали и застыли на месте. Он знал, что они стали холодными.
Махнув на прощание рукой, доктор уехал.
Мальчик пошел впереди родителей. На ходу он посматривал в направлении города и в такт шагам напевал "Школьные дни".
- Как хорошо, что он выздоровел, - сказал отец.
- Слышишь, что он поет? Ему так хочется обратно в школу!
Ни слова не говоря, мальчик повернулся к ним. И крепко обнял каждого из родителей. Поцеловал их обоих несколько раз.
Так и не проронив ни одного слова, он быстро взлетел по ступенькам в дом.
В гостиной, не дожидаясь прихода остальных, он быстро открыл птичью клетку, просунул внутрь руку и погладил желтую канарейку всего один раз.
Потом закрыл дверцу клетки, отступил на шаг и стал ждать.
Читайте также: