Чистые от отчаянья и чумы
если правильно слушать, то птица взлетает из правой лопатки к нёбу, ветка трескается в руке,
а тележка грохочет вниз от колена к щиколотке, беспечная, вдалеке.
мысль о тебе, тёплая, идёт через лоб и пульсирует на виске.
ум проницает тело, как луч согретое молоко,
удивляясь, как дайвер, что может видеть так глубоко;
ощущенья в плывают в свет его, поводя причудливым плавником.
медленно спускается вниз под сердце, в самый его подвал,
и выводит по одному на свет всех, кто мучил и предавал,
маслом оборачивается пламя, шёлком делается металл.
вот и всё, чему я училась - пробовала нити, разбирала за прядью прядь,
трогала проверочные слова к состояниям и выписывала в тетрадь,
изучала карту покоя, чтобы дорогу не потерять.
вот и всё мое путешествие, слава крепкому кораблю.
птицы вдоль заката плывут как титры, крайняя закручивает петлю.
мир стоит, зажмурившись, как трёхлетняя девочка в ожидании поцелуя,
сплошным
"люблю"
16 февраля 2013 года, Мумбай, Dhamma Pattana Meditation Centre
где пески текут вдоль пляжа,
лёгкие, как наши сны,
там закат лежит, как пряжа
у волны.
ночь, когда я уезжаю,
розовая изнутри.
ты смеёшься как южане.
как цари.
так, чтобы глаза не меркли
наблюдать и ликовать.
так, что ни тоске, ни смерти
не бывать.
20 февраля 2013 года, самолет Даболим-Москва
решишься - знай: душа одноэтажна,
и окна до полу, и мебели почти
что нет. терять естественно и важно,
иначе будет некуда найти.
увидишь: все начнут из ужаса глухого
то призывать, то клясть свой будущий уход.
и ты умрешь. и ничего плохого
поверь, при этом не произойдёт.
природа вообще не копит за квартирой
ни сплетен, ни людей, ни пауз, ни причин:
носи себя пустым, ходи и резонируй.
записывай, где хорошо звучим.
1 апреля 2013 года, Пермь-Москва
прятаться от перемен во флоренции, как в бочонке с гранитным дном;
будущего здесь два века не видели ни в одном
закоулке; певцам, пиратам и партизанам
полную тарелку истории с базиликом и пармезаном
подают в траттории с выдержанным вином
кукольные площади, детские музеи, парад теснот,
черепичные клавиши: солнце ходит, касаясь нот;
иисус христос, рисуемый мелом мокрым
на асфальте; и я могу быть здесь только огром,
вышедшим из леса с дубиной и сбитым в секунду с ног
ливня плотное волокно едет, словно струны, через окно,
чертит карту, где, крошечные, попарно
стянуты мостами через зеленые воды арно
улицы выходят из мглы, как каменное кино
только у меня внутри брошенные станции, пустыри
снегу намело по самые фонари
полная луна в небе, воспаленном, как от ожога
смотрит на меня бесстрастно, как на чужого
потерявшегося ребенка в глазок двери
зиму в генераторе видов не выключают четвертый год,
мандарины дольками по одной отправляя в рот,
мы сидим с моим лучшим другом, великим князем,
и глядим, как грядущее, не узнав нас, ложится наземь,
затихает и заворачивается в лед.
5 апреля 2013 года, поезд Флоренция-Венеция
то, что заставляет покрыться патиной бронзу, медь,
серебро, амальгаму зеркала потемнеть,
от чего у фасадов белых черны подглазья, -
обнимает тебя в венеции, как свою.
смерть страшна и безлика только в моем краю.
здесь она догаресса разнообразья.
всюду ей почёт, всюду она, праздничная, течёт,
восхищенных зевак она тысячами влечёт,
утверждая блеск, что был у нее украден.
объедая сваи, кирпич и камень, и всякий гвоздь,
она держит в руке венецию будто гроздь
золотых виноградин
и дома стоят вдоль канала в одну черту,
как неровные зубы в щербатом рту
старого пропойцы, а мы, как слово веселой брани,
проплываем вдоль оголенной десны, щеки,
молодые жадные самозванцы, временщики,
объективом к открытой ране
вся эта подробная прелесть, к которой глаз не привык,
вся эта старинная нежность, парализующая живых,
вся безмятежность тихая сан-микеле -
лишь о том, что ты не закончишься сразу весь,
что тебя по чуть-чуть убывает сейчас и здесь,
как и мостовой, и вообще истории, еле-еле.
приезжай весной, бери карандаш с мягким грифелем и тетрадь
и садись на набережной пить кофе и умирать,
слушать, как внутри потолочные балки трещат, ветшая,
распадаться на битый мрамор, труху и мел,
наблюдать, как вода отнимает ласково, что имел:
изумрудная, слабая, небольшая.
апрель 2013 года
нет, мой сын, надо мной не всегда шел снег, он не так и давно возник.
я был распорядитель нег, толкователь великих книг,
заклинатель вахтёрш и магистр ордена тунеядцев,
"кудри курса" единогласно и без интриг.
да, мой сын: когда я всё мог, я был добрый маг.
я смешил востроглазых дев, не берёг бумаг,
арию о том, как недуги лечит портвейн "массандра"
петь умел на целый универмаг.
мир как цирковая арена не исчезал, но меня исторг.
я узнал, что правят лишь торг и мена, что правят мена, вина и торг.
я старательно покупаю всё, о чем даже боялся грезить,
чувствуя злорадство, но не восторг.
да, мой сын, теперь вы юны и, вам кажется, короли:
всё, от остроумия до весны, вы на свете изобрели, -
ну а мы унылые сгустки скорби и беспокойства,
старые неудачники и врали.
и ты прав, и я буду глуп, если это значит, что мы враги,
только не суди никого, не лги и всегда отдавай долги,
только когда приведут в кабинет с портретом, предложат кресло,
разворачивайся,
беги.
1 мая 2013 года
а на третий год меня выпустят, я приду приникнуть к твоим воротам.
тебя кликнет охранник, ты выйдешь и спросишь - кто там?
мы рискнём говорить, если б говорили ожог и лёд, не молчали бы чёрт и ладан:
"есть порядок вещей, увы, он не нами задан;
я боюсь тебя, я мертвею внутри, как от ужаса или чуда,
столько людей, почему все смотрят, уйдём отсюда.
кончилась моя юность, принц дикий лебедь, моя всесильная, огневая,
я гляжу на тебя, по контуру выгнивая;
здорово, что тебя, не задев и пальцем, обходят годы,
здорово, что у тебя, как прежде, нет мне ни милости, ни свободы
я не знаю, что вообще любовь, кроме вечной жажды
пламенем объятым лицом лечь в снег этих рук однажды,
есть ли у меня еще смысл, кроме гибельного блаженства
запоминать тебя, чтоб узнать потом по случайной десятой жеста;
дай мне напиться воздуха у волос, и я двинусь своей дорогой,
чтобы сердце не взорвалось, не касайся меня, не трогай,
сделаем вид, как принято у земных, что мы рады встрече,
как-то простимся, пожмём плечами, уроним плечи"
если тебя спросят, зачем ожог приходил за льдом, не опасна его игра ли,
говори, что так собран мир, что не мы его собирали,
всякий завоеватель раз в год выходит глядеть с досадой
на закат, что ни взять ни хитростью, ни осадой, -
люди любят взглянуть за край, обвариться в небесном тигле, -
а вообще идите работайте, что это вы притихли.
23 мая 2013, Киев
знаешь, если искать врага - обретаешь его в любом.
вот, пожалуй, спроси меня - мне никто не страшен:
я спокоен и прям и знаю, что впереди.
я хожу без страховки с факелом надо лбом
по стальной струне, натянутой между башен,
когда снизу кричат только: "упади".
разве они знают, чего мне стоило ремесло.
разве они видели, сколько раз я орал и плакал.
разве ступят на ветер, нащупав его изгиб.
они думают, я дурак, которому повезло.
если я отвечу им, я не удержу над бровями факел.
если я отвечу им, я погиб.
23 июня 2013, Ришикеш
гроза рыщет в небе,
свирепая, как фельдфебель,
вышибает двери, ломает мебель,
громом чей-то рояль, замычав утробно,
с лестницы обрушивается дробно.
дождь обходит пешим
дороги над ришикешем,
мокрая обезьяна глядит настоящим лешим,
влага ест штукатурку, мнет древесину, коробит книги, -
вода выросла с дом, и я в ней снимаю флигель.
голову на локоть,
есть ли кому здесь плакать,
твердь и так вминается, словно мякоть
перезрелого манго и мажет липким,
безразлична к твоим прозрениям и ошибкам;
сквозь москитную сетку,
глядит на вечность, свою соседку,
седовласый индус, на полу разложив газетку,
чистит фрукты и режет дольками, напевая
"ом намо бхагавате васудевайя"
города и числа, -
больше никакого в тебе нет смысла,
столько лет от себя бежала и вот зависла
там, где категория времени бесполезна как таковая:
ом намо бхагавате васудевайя.
27 июня 2013 года, Ришикеш
волшебнику, в день рожденья
Мой друг скарификатор рисует на людях шрамами, обучает их мастерству добровольной боли. Просит уважать ее суть, доверяться, не быть упрямыми, не топить ее в шутке, в панике, в алкоголе. Он преподаёт ее как науку, язык и таинство, он знаком со всеми ее законами и чертами. И кровавые раны под его пальцами заплетаются дивными узорами, знаками и цветами.
Я живу при ашраме, я учусь миру, трезвости, монотонности, пресности, дисциплине. Ум воспитывать нужно ровно, как и надрез вести вдоль по трепетной и нагой человечьей глине. Я хочу уметь принимать свою боль без ужаса, наблюдать ее как один из процессов в теле. Я надеюсь, что мне однажды достанет мужества отказать ей в ее огромности, власти, цели.
Потому что болью налито всё, и довольно страшною - из нее не свить ни стишка, ни бегства, ни куклы вуду; сколько ни иду, никак ее не откашляю, сколько ни реву, никак ее не избуду. Кроме боли, нет никакого иного опыта, ею задано все, она требует подчиниться. И поэтому я встаю на заре без ропота, я служу и молюсь, я прилежная ученица.
Вырежи на мне птицу, серебряного пера, от рожденья правую, не боящуюся ни шторма, ни голода, ни обвала. Вырежи и залей самой жгучей своей растравою, чтоб поглубже въедалась, помедленней заживала. Пусть она будет, Господи, мне наградою, пусть в ней вечно таится искомая мною сила. Пусть бы из холодного ада, куда я падаю, за минуту до мрака она меня выносила.
29 июня 2013, Ришикеш
*прикреплен трек, о котором говорит Аля в комментах к записи
Самый удобный способ познакомиться с городом — это попытаться узнать, как здесь работают, как здесь любят и как здесь умирают.
Вопрос: как добиться того, чтобы не терять зря времени? Ответ: почувствовать время во всей его протяженности. Средства: проводить дни в приёмной у зубного врача на жестком стуле; сидеть на балконе в воскресенье после обеда; слушать доклады на непонятном для тебя языке; выбирать самые длинные и самые неудобные железнодорожные маршруты и, разумеется, ездить в поездах стоя; торчать в очереди у театральной кассы и не брать билета на спектакль и т.д. и т.п..
Гнойники необходимо вскрывать.
Газеты интересуются только улицей.
Общественное мнение — это же святая святых: никакой паники, главное — без паники.
Стихийное бедствие и на самом деле вещь довольно обычная, но верится в него с трудом, даже когда оно обрушится на вашу голову. В мире всегда была чума, всегда была война. И однако ж, и чума и война, как правило, заставали людей врасплох.
Стихийное бедствие не по мерке человеку, потому-то и считается, что бедствие — это нечто ирреальное, что оно-де дурной сон, который скоро пройдет.
Никто никогда не будет свободен, пока существуют бедствия.
Поскольку мёртвый человек приобретает в твоих глазах весомость, только если ты видел его мёртвым, то сто миллионов трупов, рассеянных по всей истории человечества, в сущности, дымка, застилающая воображение.
Главное — это ясно осознать то, что должно быть осознано, прогнать прочь бесплодные видения и принять надлежащие меры.
Человек не может представить себе чуму или представляет ее неверно.
Вот что дает уверенность — повседневный труд. Всё прочее держится на ниточке, все зависит от того самого незначительного движения. К этому не прилепишься. Главное — это хорошо делать своё дело.
Чума щадит людей тщедушных и обрушивается в первую очередь на людей могучей комплекции.
В науке, как и в жизни, гипотезы всегда опасны.
Не может человек вечно находиться в одиночестве.
Для большинства больных единственная перспектива — больница, а он, врач, знал, что такое больница в представлении бедноты.
Нетерпеливо подгонявшие настоящее, враждебно косящиеся на прошлое, лишённые будущего, мы были подобны тем, кого людское правосудие или людская злоба держат за решеткой.
Они закрывали глаза на внешний мир, извечный целитель всех бед.
Для любящего знать в подробностях, что делает любимое существо, есть источник величайшей радости.
В обычное время мы все, сознавая это или нет, понимаем, что существует любовь, для которой нет пределов, и тем не менее соглашаемся, и даже довольно спокойно, что наша-то любовь, в сущности, так себе, второго сорта.
Раздражение и злость не те чувства, которые можно противопоставить чуме.
Женятся, еще любят немножко друг друга, работают. Работают столько, что забывают о любви.
Так бывает нередко — человек мучается, мучается и сам того не знает.
Нет ни одного даже самого прискорбного события, в котором не было бы своих хороших сторон.
Очень уж утомительна жалость, когда жалость бесполезна.
Чтобы бороться с абстракцией, надо хоть отчасти быть ей сродни.
Чужой пример заразителен.
До четырех часов утра человек, в сущности, ничего не делает и спит себе спокойно, если даже ночь эта была ночью измены. Да, человек спит в этот час, и очень хорошо, что спит, ибо единственное желание измученного тревогой сердца — безраздельно владеть тем, кого любишь, или, когда настал час разлуки, погрузить это существо в сон без сновидений, дабы продлился он до дня встречи.
Запрещается во время чумы плевать на котов.
Даже тот, кто не болен, всё равно носит болезнь у себя в сердце.
Начало бедствий, равно как и их конец, всегда сопровождается небольшой дозой риторики. В первом случае ещё не утрачена привычка, а во втором она уже успела вернуться. Именно в разгар бедствий привыкаешь к правде, то есть к молчанию.
Взгляд, где читается такая доброта, всегда будет сильнее любой чумы.
Согласно религии, первая половина жизни человека — это подъём, а вторая – спуск, и, когда начинается этот самый спуск, дни человека принадлежат уже не ему, они могут быть отняты в любую минуту.
Никто, кроме пьяниц, здесь не смеётся, а они смеются слишком много и часто.
Поначалу, когда считалось, что разразившаяся эпидемия — просто обычная эпидемия, религия была ещё вполне уместна. Но когда люди поняли, что дело плохо, все разом вспомнили, что существуют радости жизни.
Человек всегда нуждается в помощи.
Я слишком много времени провёл в больницах, чтобы меня соблазняла мысль о коллективном возмездии.
Придавая непомерно огромное значение добрым поступкам, мы в конце концов возносим косвенную, но неумеренную хвалу самому злу. Ибо в таком случае легко предположить, что добрые поступки имеют цену лишь потому, что они явление редкое, а злоба и равнодушие куда более распространённые двигатели людских поступков. Вот этой-то точки зрения рассказчик ничуть не разделяет. Зло, существующее в мире, почти всегда результат невежества, и любая добрая воля может причинить столько же ущерба, что и злая, если только эта добрая воля недостаточно просвещена. Люди — они скорее хорошие, чем плохие, и, в сущности, не в этом дело. Но они в той или иной степени пребывают в неведении, и это-то зовется добродетелью или пороком, причём самым страшным пороком является неведение, считающее, что ему всё ведомо, и разрешающее себе посему убивать. Душа убийцы слепа, и не существует ни подлинной доброты, ни самой прекрасной любви без абсолютной ясности видения.
Никому же не придёт в голову хвалить учителя, который учит, что дважды два — четыре.
В истории всегда и неизбежно наступает такой час, когда того, кто смеет сказать, что дважды два — четыре, карают смертью.
Не может человек по-настоящему разделить чужое горе, которое не видит собственными глазами.
Разве можно рассчитывать на чиновников. Не затем они сидят в канцеляриях, чтобы понимать людей.
Попробуй угадай, чем насыщен неподвижный воздух — угрозами или пылью и зноем.
Чтобы постичь чуму, надо было наблюдать, раздумывать. Ведь она проявляла себя лишь, так сказать, негативными признаками.
В тридцать лет человек уже начинает стариться.
Чума — это значит начинать всё сначала.
Единственное, что для меня ценно, — это умереть или жить тем, что любишь.
Быть честным — значит делать своё дело.
Легко быть на стороне благого дела.
Очевидность обладает чудовищной силой и всегда в конце концов восторжествует.
Похороны такие же, только нам-то еще приходится заполнять карточки. Так что прогресс налицо.
Привычка к отчаянию куда хуже, чем само отчаяние.
Тот вечерний час, когда верующие католики придирчиво вопрошают свою совесть, этот вечерний час тяжел для узника или изгнанника, которым некого вопрошать, кроме пустоты.
Не могут люди обходиться без людей.
Единственный способ не отделяться от людей — это прежде всего иметь чистую совесть.
Единственный способ объединить людей — это наслать на них чуму.
Лгать слишком утомительно.
Стыдно быть счастливым одному.
Разве есть на свете хоть что-нибудь, ради чего можно отказаться от того, что любишь?
Даже на смертном одре я не приму этот мир Божий, где истязают детей.
Из всего и всегда можно извлечь поучение.
Нет на свете ничего более значимого, чем страдание дитяти и ужас, который влекут за собой эти страдания, и причины этого страдания, кои необходимо обнаружить.
Кто возьмётся утверждать, что века райского блаженства могут оплатить хотя бы миг человеческих страданий?
Когда невинное существо лишается глаз, христианин может только или потерять веру, или согласиться тоже остаться без глаз.
У священнослужителей не бывает друзей.
Теперь покойники не были, как прежде, просто чем-то забытым, к кому приходят раз в году ради очистки совести. Они стали непрошеными втирушами, которых хотелось поскорее забыть
Спекулянты, понятно, не остались в стороне и предлагали по баснословным ценам продукты первой необходимости, уже исчезнувшие с рынка. Бедные семьи попали в весьма тяжелое положение, тогда как богатые почти ни в чем не испытывали недостатка. Казалось бы, чума должна была укрепить узы равенства между нашими согражданами именно из-за той неумолимой беспристрастности, с какой она действовала по своему ведомству, а получилось наоборот — эпидемия в силу обычной игры эгоистических интересов еще больше обострила в сердцах людей чувство несправедливости.
Думая, как бы поскорее освободить своих близких из пленения, он уже не думает о том, кого надо освободить.
Никто не способен по-настоящему думать ни о ком, даже в часы самых горьких испытаний. Ибо думать по-настоящему о ком-то — значит думать о нём постоянно, минута за минутой, ничем от этих мыслей не отвлекаясь: ни хлопотами по хозяйству, ни пролетевшей мимо мухой, ни принятием пищи, ни зудом. Но всегда были и будут мухи и зуд. Вот почему жизнь очень трудная штука.
Сон человека куда более священная вещь, чем жизнь для зачумленных. Не следует портить сон честным людям. Это было бы дурным вкусом, а вкус как раз и заключается в том, чтобы ничего не пережевывать — это всем известно
Микроб — это нечто естественное. Всё прочее: здоровье, неподкупность, если хотите даже чистота, — все это уже продукт воли, и воли, которая не должна давать себе передышки. Человек честный, никому не передающий заразы, — это как раз тот, который ни на миг не смеет расслабиться.
На нашей планете существуют бедствия и жертвы и что надо по возможности стараться не встать на сторону бедствия.
Вся беда людей происходит оттого, что они не умеют пользоваться ясным языком.
Существуют бедствия и жертвы, и ничего больше.
Думаю, я просто лишен вкуса к героизму и святости. Единственное, что мне важно, — это быть человеком.
Человек обязан бороться на стороне жертв. Но если его любовь замкнётся только в эти рамки, к чему тогда и бороться.
Когда ждёшь слишком долго, то уж вообще не ждёшь.
Наш мир без любви — это мёртвый мир и неизбежно наступает час, когда, устав от тюрем, работы и мужества, жаждешь вызвать в памяти родное лицо, хочешь, чтобы сердце умилялось от нежности.
С той самой минуты, когда население позволяет себе лелеять хоть самую крошечную надежду, реальная власть чумы кончается.
Человек способен приблизиться лишь к подступам святости. Если так, то пришлось бы довольствоваться скромным и милосердным сатанизмом.
У каждого человека бывает в сутки — ночью ли, днем ли — такой час, когда он празднует труса, и что лично он боится только этого часа.
Нельзя до бесконечности сжимать свою волю в кулак, нельзя всё время жить в напряжении, и какое же это счастье одним махом ослабить наконец пучок собранных для борьбы сил.
Сейчас это уже окончательное, бесповоротное поражение, каким завершаются войны и которое превращает даже наступивший мир в неисцелимые муки. Доктор не знал, обрел ли под конец Тарру мир, но хотя бы в эту минуту был уверен, что ему самому мир заказан навсегда, точно так же как не существует перемирия для матери, потерявшей сына, или для мужчины, который хоронит друга.
Не так уж это много — любить другого, и, во всяком случае, любовь никогда не бывает настолько сильной, чтобы найти себе выражение.
И она тоже умрет, в свой черед — или умрет он, — и так никогда за всю жизнь они не найдут слов, чтобы выразить взаимную нежность.
Все, что человек способен выиграть в игре с чумой и с жизнью, — это знание и память.
Если это и значит выиграть партию, как должно быть тяжело жить только тем, что знаешь, и тем, что помнишь, и не иметь впереди надежды.
Не существует покоя без надежды.
Тепло жизни и образ смерти — вот что такое знание.
Пусть часы радости тянутся вдвое медленнее, чем часы ожидания.
Радость, в сущности, сродни ожогу, куда уж тут ею упиваться.
А сейчас ему, как и всем толпившимся на перроне, хотелось верить или делать вид, что они верят, будто чума может прийти и уйти, ничего не изменив в сердце человека.
То равенство, какого не сумели добиться нависшая над городам смерть, установило счастье освобождения, пусть только на несколько часов.
Вопреки всякой очевидности они хладнокровно отрицали тот факт, что мы познали безумный мир, где убийство одного человека было столь же обычным делом, как щелчок по мухе, познали это вполне рассчитанное дикарство, этот продуманный до мелочей бред, это заточение, чудовищно освобождавшее от всего, что не было сегодняшним днем, этот запах смерти, доводивший до одури тех, кого ещё не убила чума; они отрицали наконец, что мы были тем обезумевшим народом, часть которого, загнанная в жерло мусоросжигательной печи, вылетала в воздух жирным липким дымом, в то время как другая, закованная в цепи бессилия и страха, ждала своей очереди.
Чума была изгнанием, была разлукой в самом глубинном значении этого слова.
В каждом уголке города мужчины и женщины в различной степени жаждали некоего воссоединения, которое каждый толковал по-своему, но которое было для всех без изъятия одинаково недоступным. Большинство изо всех своих сил взывало к кому-то отсутствующему, тянулось к теплоте чьего-то тела, к нежности или к привычке. Кое-кто, подчас сам того не зная, страдал потому, что очутился вне круга человеческой дружбы, уже не мог сообщаться с людьми даже самыми обычными способами, какими выражает себя дружба, — письмами, поездами, кораблями. Другие, как, очевидно, Тарру — таких было меньшинство, — стремились к воссоединению с чем-то, чего и сами не могли определить, но именно это неопределимое и казалось им единственно желанным. И за неимением иного слова они, случалось, называли это миром, покоем.
Не так-то важно, имеет всё это смысл или не имеет, главное — надо знать, какой ответ дан человеческой надежде.
Существует на свете нечто, к чему нужно стремиться всегда и что иногда дается в руки, и это нечто — человеческая нежность.
Вполне справедливо, если хотя бы время от времени радость, как награда, приходит к тому, кто довольствуется своим уделом человека и своей бедной и страшной любовью.
Нет и не было у него такой боли, какой не перестрадали бы другие, и что в мире, где боль подчас так одинока, в этом было даже свое преимущество.
Возможно, ему тяжелее было думать о человеке преступном, чем о мертвом человеке.
А что такое, в сущности, чума? Тоже жизнь, и всё тут.
Люди всегда одни и те же. Но в этом-то их сила, в этом-то их невиновность.
Доктор Риэ решил написать эту историю, которая оканчивается здесь, написать для того, чтобы не уподобиться молчальникам, свидетельствовать в пользу зачумленных, чтобы хоть память оставить о несправедливости и насилии, совершенных над ними, да просто для того, чтобы сказать о том, чему учит тебя година бедствий: есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их.
Любая радость находится под угрозой.
И в самом деле, вслушиваясь в радостные клики, идущие из центра города, Риэ вспомнил, что любая радость находится под угрозой. Ибо он знал то, чего не ведала эта ликующая толпа и о чем можно прочесть в книжках, — что микроб чумы никогда не умирает, никогда не исчезает, что он может десятилетиями спать где-нибудь в завитушках мебели или в стопке белья, что он терпеливо ждет своего часа в спальне, в подвале, в чемодане, в носовых платках и в бумагах и что, возможно, придет на горе и в поучение людям такой день, когда чума пробудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города.
Раз я знаю, что ты придешь, я могу тебя ждать сколько угодно.
Эпидемия, бунт и власть в императорской Москве 250 лет назад
Чума: путь в Москву
Считается, что в Москву эту заразу (строго говоря, чума — не вирусная, а бактериальная инфекция) занесли с театра русско-турецкой войны, из Молдавии и Валахии. В августе 1770 года зараза достигла Киева, затем Брянска.
Увертюра в военном госпитале. Без паники!
Карантин: монастыри и генералы
Рядом с Большим Каменным мостом располагалась крупнейшая московская мануфактура того времени — Большой суконный двор. С 1 января по 9 марта 1771 года на фабрике умерли 130 человек. Фабричная администрация то ли не поняла поначалу, от чего, то ли слишком хорошо поняла: объяви, что на Суконном чума, и о сбыте продукции придется забыть .
В момент врачебной проверки в марте на Суконном дворе обнаружилось 16 больных с сыпью и чумными бубонами, а сколько разбрелось по городу, уже никто не узнал.
Фабрику закрыли, здоровых рабочих перевели на другие предприятия, а больных увезли в подмосковный Николо-Угрешский монастырь, ставший первым чумным госпиталем. При этом Суконный двор так и не был окружен караулами, и многие рабочие сбежали после оглашения диагноза.
Генерал-поручику Еропкину придется вскоре воевать в Кремле и на Красной площади, и отнюдь не с чумой.
От весны до осени: Москва зачумленная
Императрица одной из первых поняла и другую вещь: настала пора заботиться о том, чтобы зараза не дошла до Петербурга. Интересны детали.
Велено было также не пропускать проезжающих из Москвы не только к Санкт-Петербургу, но и в местности между столицами. Карантины были устроены в Твери, Вышнем Волочке, Бронницах.
Все эти меры помогли предотвратить превращение московского бедствия в общероссийское. Есть данные, что чума попала из Москвы в Воронежскую, Архангельскую, Казанскую и Тульскую губернии, но общенациональной пандемии не случилось.
Однако стоило в июле установиться теплой погоде, иллюзии рухнули. Смертность стала превышать 100 человек за сутки, вымирали целые улицы в Преображенской, Семеновской и Покровской слободах.
На улицах круглосуточно горели костры из навоза или можжевельника.
Бывало, что трупы выбрасывали на улицу или тайно зарывали в огородах, садах и подвалах, несмотря на указ императрицы с угрозой вечной каторги за сокрытие информации о заболевших и умерших.
Фото: Hulton Archive / Getty Images
В обреченном городе не осталось власти, полиции и войска — и немедленно начались бесчинства и грабежи.
Фото: WestArchive / Vostock Photo
Рассказ мгновенно распространился по Москве, и толпы горожан устремились к Варварским воротам в надежде вымолить прощение у Богородицы. Священники, оставив храмы, служили молебны прямо на площади. Люди по очереди лазали к иконе, стоявшей над проемом ворот, по лестнице, просили исцеления, ставили свечи, целовали образ, оставляли пожертвования в специальном сундуке.
Московский митрополит Амвросий, понимая опасность скопления народа в разгар эпидемии, решил его прекратить: икону убрать в храм Кира и Иоанна на Солянке, а сундук с деньгами передать в Воспитательный дом.
Бой в Кремле и на Красной площади
Расправившись с митрополитом, мятежники двинулись на Остоженку, в дом генерал-поручика Еропкина, сохранившийся доныне. Еропкин оказался не робкого десятка; он продемонстрировал, что если в борьбе с чумой к сентябрю 1771 года власти особых успехов не добились, то с бунтовщиками справляться они умеют.
В ноябре, когда чума уже утихала, в Москве состоялась экзекуция: четыре человека, в том числе убийцы митрополита Амвросия, были повешены, 72 человека были биты кнутом, 89 человек высекли плетьми и отправили на казенные работы.
Граф Орлов. Последнее средство
Восстанавливать порядок в Москву Екатерина отправила графа Григория Орлова, который приехал в первопрестольную 26 сентября. Вслед за Орловым шли четыре полка лейб-гвардии.
Орлов снискал славу избавителя Москвы от мора. Принципиально новых санитарных мер, кроме укрепления застав и карантинов, он не ввел. Но пришла на помощь природа: начались ранние холода, и эпидемия стала понемногу сходить на нет.
Впрочем, стоит отдать графу Орлову должное: он начал с верного шага, не свойственного отечественным администраторам,— прибыв в Москву, сразу собрал консилиум специалистов и следовал его указаниям. Орлов велел заново разбить Москву на 27 санитарных участков, открыть дополнительные больницы и карантины. Орлов лично обходил все больницы, следил за лечением и питанием пациентов.
Более того. Понимая, что нищета и болезнь тесно связаны, Орлов организовал общественные работы по укреплению Камер-Коллежского вала вокруг Москвы: мужчинам платили по 15, а женщинам по 10 копеек в день. Боролся Орлов и с бродягами, разносившими заразу: их отправляли в Николо-Угрешский монастырь.
Фото: Alamy / Vostock Photo
По официальной статистике, с апреля по декабрь 1771 года в Москве умерли от чумы 56 672 человека. Но это не все — первые три месяца 1772 года чума в Москве, над которой в Петербурге уже отпраздновали победу, продолжалась, правда ежемесячное количество умерших снизилось до 30 человек. Об окончательном прекращении эпидемии было объявлено только в ноябре 1772 года.
А в одном из писем за границу сама Екатерина сообщала: чума в Москве похитила более 100 тысяч жизней. Это можно, пожалуй, рассматривать как невольное признание в том, что противостоять нежданной напасти по большому счету не смогли ни власти, ни общество.
Читайте также: