Работать в воскресенье чума на тебя чума
Самый удобный способ познакомиться с городом — это попытаться узнать, как здесь работают, как здесь любят и как здесь умирают.
Вопрос: как добиться того, чтобы не терять зря времени? Ответ: почувствовать время во всей его протяженности. Средства: проводить дни в приёмной у зубного врача на жестком стуле; сидеть на балконе в воскресенье после обеда; слушать доклады на непонятном для тебя языке; выбирать самые длинные и самые неудобные железнодорожные маршруты и, разумеется, ездить в поездах стоя; торчать в очереди у театральной кассы и не брать билета на спектакль и т.д. и т.п..
Гнойники необходимо вскрывать.
Газеты интересуются только улицей.
Общественное мнение — это же святая святых: никакой паники, главное — без паники.
Стихийное бедствие и на самом деле вещь довольно обычная, но верится в него с трудом, даже когда оно обрушится на вашу голову. В мире всегда была чума, всегда была война. И однако ж, и чума и война, как правило, заставали людей врасплох.
Стихийное бедствие не по мерке человеку, потому-то и считается, что бедствие — это нечто ирреальное, что оно-де дурной сон, который скоро пройдет.
Никто никогда не будет свободен, пока существуют бедствия.
Поскольку мёртвый человек приобретает в твоих глазах весомость, только если ты видел его мёртвым, то сто миллионов трупов, рассеянных по всей истории человечества, в сущности, дымка, застилающая воображение.
Главное — это ясно осознать то, что должно быть осознано, прогнать прочь бесплодные видения и принять надлежащие меры.
Человек не может представить себе чуму или представляет ее неверно.
Вот что дает уверенность — повседневный труд. Всё прочее держится на ниточке, все зависит от того самого незначительного движения. К этому не прилепишься. Главное — это хорошо делать своё дело.
Чума щадит людей тщедушных и обрушивается в первую очередь на людей могучей комплекции.
В науке, как и в жизни, гипотезы всегда опасны.
Не может человек вечно находиться в одиночестве.
Для большинства больных единственная перспектива — больница, а он, врач, знал, что такое больница в представлении бедноты.
Нетерпеливо подгонявшие настоящее, враждебно косящиеся на прошлое, лишённые будущего, мы были подобны тем, кого людское правосудие или людская злоба держат за решеткой.
Они закрывали глаза на внешний мир, извечный целитель всех бед.
Для любящего знать в подробностях, что делает любимое существо, есть источник величайшей радости.
В обычное время мы все, сознавая это или нет, понимаем, что существует любовь, для которой нет пределов, и тем не менее соглашаемся, и даже довольно спокойно, что наша-то любовь, в сущности, так себе, второго сорта.
Раздражение и злость не те чувства, которые можно противопоставить чуме.
Женятся, еще любят немножко друг друга, работают. Работают столько, что забывают о любви.
Так бывает нередко — человек мучается, мучается и сам того не знает.
Нет ни одного даже самого прискорбного события, в котором не было бы своих хороших сторон.
Очень уж утомительна жалость, когда жалость бесполезна.
Чтобы бороться с абстракцией, надо хоть отчасти быть ей сродни.
Чужой пример заразителен.
До четырех часов утра человек, в сущности, ничего не делает и спит себе спокойно, если даже ночь эта была ночью измены. Да, человек спит в этот час, и очень хорошо, что спит, ибо единственное желание измученного тревогой сердца — безраздельно владеть тем, кого любишь, или, когда настал час разлуки, погрузить это существо в сон без сновидений, дабы продлился он до дня встречи.
Запрещается во время чумы плевать на котов.
Даже тот, кто не болен, всё равно носит болезнь у себя в сердце.
Начало бедствий, равно как и их конец, всегда сопровождается небольшой дозой риторики. В первом случае ещё не утрачена привычка, а во втором она уже успела вернуться. Именно в разгар бедствий привыкаешь к правде, то есть к молчанию.
Взгляд, где читается такая доброта, всегда будет сильнее любой чумы.
Согласно религии, первая половина жизни человека — это подъём, а вторая – спуск, и, когда начинается этот самый спуск, дни человека принадлежат уже не ему, они могут быть отняты в любую минуту.
Никто, кроме пьяниц, здесь не смеётся, а они смеются слишком много и часто.
Поначалу, когда считалось, что разразившаяся эпидемия — просто обычная эпидемия, религия была ещё вполне уместна. Но когда люди поняли, что дело плохо, все разом вспомнили, что существуют радости жизни.
Человек всегда нуждается в помощи.
Я слишком много времени провёл в больницах, чтобы меня соблазняла мысль о коллективном возмездии.
Придавая непомерно огромное значение добрым поступкам, мы в конце концов возносим косвенную, но неумеренную хвалу самому злу. Ибо в таком случае легко предположить, что добрые поступки имеют цену лишь потому, что они явление редкое, а злоба и равнодушие куда более распространённые двигатели людских поступков. Вот этой-то точки зрения рассказчик ничуть не разделяет. Зло, существующее в мире, почти всегда результат невежества, и любая добрая воля может причинить столько же ущерба, что и злая, если только эта добрая воля недостаточно просвещена. Люди — они скорее хорошие, чем плохие, и, в сущности, не в этом дело. Но они в той или иной степени пребывают в неведении, и это-то зовется добродетелью или пороком, причём самым страшным пороком является неведение, считающее, что ему всё ведомо, и разрешающее себе посему убивать. Душа убийцы слепа, и не существует ни подлинной доброты, ни самой прекрасной любви без абсолютной ясности видения.
Никому же не придёт в голову хвалить учителя, который учит, что дважды два — четыре.
В истории всегда и неизбежно наступает такой час, когда того, кто смеет сказать, что дважды два — четыре, карают смертью.
Не может человек по-настоящему разделить чужое горе, которое не видит собственными глазами.
Разве можно рассчитывать на чиновников. Не затем они сидят в канцеляриях, чтобы понимать людей.
Попробуй угадай, чем насыщен неподвижный воздух — угрозами или пылью и зноем.
Чтобы постичь чуму, надо было наблюдать, раздумывать. Ведь она проявляла себя лишь, так сказать, негативными признаками.
В тридцать лет человек уже начинает стариться.
Чума — это значит начинать всё сначала.
Единственное, что для меня ценно, — это умереть или жить тем, что любишь.
Быть честным — значит делать своё дело.
Легко быть на стороне благого дела.
Очевидность обладает чудовищной силой и всегда в конце концов восторжествует.
Похороны такие же, только нам-то еще приходится заполнять карточки. Так что прогресс налицо.
Привычка к отчаянию куда хуже, чем само отчаяние.
Тот вечерний час, когда верующие католики придирчиво вопрошают свою совесть, этот вечерний час тяжел для узника или изгнанника, которым некого вопрошать, кроме пустоты.
Не могут люди обходиться без людей.
Единственный способ не отделяться от людей — это прежде всего иметь чистую совесть.
Единственный способ объединить людей — это наслать на них чуму.
Лгать слишком утомительно.
Стыдно быть счастливым одному.
Разве есть на свете хоть что-нибудь, ради чего можно отказаться от того, что любишь?
Даже на смертном одре я не приму этот мир Божий, где истязают детей.
Из всего и всегда можно извлечь поучение.
Нет на свете ничего более значимого, чем страдание дитяти и ужас, который влекут за собой эти страдания, и причины этого страдания, кои необходимо обнаружить.
Кто возьмётся утверждать, что века райского блаженства могут оплатить хотя бы миг человеческих страданий?
Когда невинное существо лишается глаз, христианин может только или потерять веру, или согласиться тоже остаться без глаз.
У священнослужителей не бывает друзей.
Теперь покойники не были, как прежде, просто чем-то забытым, к кому приходят раз в году ради очистки совести. Они стали непрошеными втирушами, которых хотелось поскорее забыть
Спекулянты, понятно, не остались в стороне и предлагали по баснословным ценам продукты первой необходимости, уже исчезнувшие с рынка. Бедные семьи попали в весьма тяжелое положение, тогда как богатые почти ни в чем не испытывали недостатка. Казалось бы, чума должна была укрепить узы равенства между нашими согражданами именно из-за той неумолимой беспристрастности, с какой она действовала по своему ведомству, а получилось наоборот — эпидемия в силу обычной игры эгоистических интересов еще больше обострила в сердцах людей чувство несправедливости.
Думая, как бы поскорее освободить своих близких из пленения, он уже не думает о том, кого надо освободить.
Никто не способен по-настоящему думать ни о ком, даже в часы самых горьких испытаний. Ибо думать по-настоящему о ком-то — значит думать о нём постоянно, минута за минутой, ничем от этих мыслей не отвлекаясь: ни хлопотами по хозяйству, ни пролетевшей мимо мухой, ни принятием пищи, ни зудом. Но всегда были и будут мухи и зуд. Вот почему жизнь очень трудная штука.
Сон человека куда более священная вещь, чем жизнь для зачумленных. Не следует портить сон честным людям. Это было бы дурным вкусом, а вкус как раз и заключается в том, чтобы ничего не пережевывать — это всем известно
Микроб — это нечто естественное. Всё прочее: здоровье, неподкупность, если хотите даже чистота, — все это уже продукт воли, и воли, которая не должна давать себе передышки. Человек честный, никому не передающий заразы, — это как раз тот, который ни на миг не смеет расслабиться.
На нашей планете существуют бедствия и жертвы и что надо по возможности стараться не встать на сторону бедствия.
Вся беда людей происходит оттого, что они не умеют пользоваться ясным языком.
Существуют бедствия и жертвы, и ничего больше.
Думаю, я просто лишен вкуса к героизму и святости. Единственное, что мне важно, — это быть человеком.
Человек обязан бороться на стороне жертв. Но если его любовь замкнётся только в эти рамки, к чему тогда и бороться.
Когда ждёшь слишком долго, то уж вообще не ждёшь.
Наш мир без любви — это мёртвый мир и неизбежно наступает час, когда, устав от тюрем, работы и мужества, жаждешь вызвать в памяти родное лицо, хочешь, чтобы сердце умилялось от нежности.
С той самой минуты, когда население позволяет себе лелеять хоть самую крошечную надежду, реальная власть чумы кончается.
Человек способен приблизиться лишь к подступам святости. Если так, то пришлось бы довольствоваться скромным и милосердным сатанизмом.
У каждого человека бывает в сутки — ночью ли, днем ли — такой час, когда он празднует труса, и что лично он боится только этого часа.
Нельзя до бесконечности сжимать свою волю в кулак, нельзя всё время жить в напряжении, и какое же это счастье одним махом ослабить наконец пучок собранных для борьбы сил.
Сейчас это уже окончательное, бесповоротное поражение, каким завершаются войны и которое превращает даже наступивший мир в неисцелимые муки. Доктор не знал, обрел ли под конец Тарру мир, но хотя бы в эту минуту был уверен, что ему самому мир заказан навсегда, точно так же как не существует перемирия для матери, потерявшей сына, или для мужчины, который хоронит друга.
Не так уж это много — любить другого, и, во всяком случае, любовь никогда не бывает настолько сильной, чтобы найти себе выражение.
И она тоже умрет, в свой черед — или умрет он, — и так никогда за всю жизнь они не найдут слов, чтобы выразить взаимную нежность.
Все, что человек способен выиграть в игре с чумой и с жизнью, — это знание и память.
Если это и значит выиграть партию, как должно быть тяжело жить только тем, что знаешь, и тем, что помнишь, и не иметь впереди надежды.
Не существует покоя без надежды.
Тепло жизни и образ смерти — вот что такое знание.
Пусть часы радости тянутся вдвое медленнее, чем часы ожидания.
Радость, в сущности, сродни ожогу, куда уж тут ею упиваться.
А сейчас ему, как и всем толпившимся на перроне, хотелось верить или делать вид, что они верят, будто чума может прийти и уйти, ничего не изменив в сердце человека.
То равенство, какого не сумели добиться нависшая над городам смерть, установило счастье освобождения, пусть только на несколько часов.
Вопреки всякой очевидности они хладнокровно отрицали тот факт, что мы познали безумный мир, где убийство одного человека было столь же обычным делом, как щелчок по мухе, познали это вполне рассчитанное дикарство, этот продуманный до мелочей бред, это заточение, чудовищно освобождавшее от всего, что не было сегодняшним днем, этот запах смерти, доводивший до одури тех, кого ещё не убила чума; они отрицали наконец, что мы были тем обезумевшим народом, часть которого, загнанная в жерло мусоросжигательной печи, вылетала в воздух жирным липким дымом, в то время как другая, закованная в цепи бессилия и страха, ждала своей очереди.
Чума была изгнанием, была разлукой в самом глубинном значении этого слова.
В каждом уголке города мужчины и женщины в различной степени жаждали некоего воссоединения, которое каждый толковал по-своему, но которое было для всех без изъятия одинаково недоступным. Большинство изо всех своих сил взывало к кому-то отсутствующему, тянулось к теплоте чьего-то тела, к нежности или к привычке. Кое-кто, подчас сам того не зная, страдал потому, что очутился вне круга человеческой дружбы, уже не мог сообщаться с людьми даже самыми обычными способами, какими выражает себя дружба, — письмами, поездами, кораблями. Другие, как, очевидно, Тарру — таких было меньшинство, — стремились к воссоединению с чем-то, чего и сами не могли определить, но именно это неопределимое и казалось им единственно желанным. И за неимением иного слова они, случалось, называли это миром, покоем.
Не так-то важно, имеет всё это смысл или не имеет, главное — надо знать, какой ответ дан человеческой надежде.
Существует на свете нечто, к чему нужно стремиться всегда и что иногда дается в руки, и это нечто — человеческая нежность.
Вполне справедливо, если хотя бы время от времени радость, как награда, приходит к тому, кто довольствуется своим уделом человека и своей бедной и страшной любовью.
Нет и не было у него такой боли, какой не перестрадали бы другие, и что в мире, где боль подчас так одинока, в этом было даже свое преимущество.
Возможно, ему тяжелее было думать о человеке преступном, чем о мертвом человеке.
А что такое, в сущности, чума? Тоже жизнь, и всё тут.
Люди всегда одни и те же. Но в этом-то их сила, в этом-то их невиновность.
Доктор Риэ решил написать эту историю, которая оканчивается здесь, написать для того, чтобы не уподобиться молчальникам, свидетельствовать в пользу зачумленных, чтобы хоть память оставить о несправедливости и насилии, совершенных над ними, да просто для того, чтобы сказать о том, чему учит тебя година бедствий: есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их.
Любая радость находится под угрозой.
И в самом деле, вслушиваясь в радостные клики, идущие из центра города, Риэ вспомнил, что любая радость находится под угрозой. Ибо он знал то, чего не ведала эта ликующая толпа и о чем можно прочесть в книжках, — что микроб чумы никогда не умирает, никогда не исчезает, что он может десятилетиями спать где-нибудь в завитушках мебели или в стопке белья, что он терпеливо ждет своего часа в спальне, в подвале, в чемодане, в носовых платках и в бумагах и что, возможно, придет на горе и в поучение людям такой день, когда чума пробудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города.
Раз я знаю, что ты придешь, я могу тебя ждать сколько угодно.
Эпидемия, бунт и власть в императорской Москве 250 лет назад
Чума: путь в Москву
Считается, что в Москву эту заразу (строго говоря, чума — не вирусная, а бактериальная инфекция) занесли с театра русско-турецкой войны, из Молдавии и Валахии. В августе 1770 года зараза достигла Киева, затем Брянска.
Увертюра в военном госпитале. Без паники!
Карантин: монастыри и генералы
Рядом с Большим Каменным мостом располагалась крупнейшая московская мануфактура того времени — Большой суконный двор. С 1 января по 9 марта 1771 года на фабрике умерли 130 человек. Фабричная администрация то ли не поняла поначалу, от чего, то ли слишком хорошо поняла: объяви, что на Суконном чума, и о сбыте продукции придется забыть .
В момент врачебной проверки в марте на Суконном дворе обнаружилось 16 больных с сыпью и чумными бубонами, а сколько разбрелось по городу, уже никто не узнал.
Фабрику закрыли, здоровых рабочих перевели на другие предприятия, а больных увезли в подмосковный Николо-Угрешский монастырь, ставший первым чумным госпиталем. При этом Суконный двор так и не был окружен караулами, и многие рабочие сбежали после оглашения диагноза.
Генерал-поручику Еропкину придется вскоре воевать в Кремле и на Красной площади, и отнюдь не с чумой.
От весны до осени: Москва зачумленная
Императрица одной из первых поняла и другую вещь: настала пора заботиться о том, чтобы зараза не дошла до Петербурга. Интересны детали.
Велено было также не пропускать проезжающих из Москвы не только к Санкт-Петербургу, но и в местности между столицами. Карантины были устроены в Твери, Вышнем Волочке, Бронницах.
Все эти меры помогли предотвратить превращение московского бедствия в общероссийское. Есть данные, что чума попала из Москвы в Воронежскую, Архангельскую, Казанскую и Тульскую губернии, но общенациональной пандемии не случилось.
Однако стоило в июле установиться теплой погоде, иллюзии рухнули. Смертность стала превышать 100 человек за сутки, вымирали целые улицы в Преображенской, Семеновской и Покровской слободах.
На улицах круглосуточно горели костры из навоза или можжевельника.
Бывало, что трупы выбрасывали на улицу или тайно зарывали в огородах, садах и подвалах, несмотря на указ императрицы с угрозой вечной каторги за сокрытие информации о заболевших и умерших.
Фото: Hulton Archive / Getty Images
В обреченном городе не осталось власти, полиции и войска — и немедленно начались бесчинства и грабежи.
Фото: WestArchive / Vostock Photo
Рассказ мгновенно распространился по Москве, и толпы горожан устремились к Варварским воротам в надежде вымолить прощение у Богородицы. Священники, оставив храмы, служили молебны прямо на площади. Люди по очереди лазали к иконе, стоявшей над проемом ворот, по лестнице, просили исцеления, ставили свечи, целовали образ, оставляли пожертвования в специальном сундуке.
Московский митрополит Амвросий, понимая опасность скопления народа в разгар эпидемии, решил его прекратить: икону убрать в храм Кира и Иоанна на Солянке, а сундук с деньгами передать в Воспитательный дом.
Бой в Кремле и на Красной площади
Расправившись с митрополитом, мятежники двинулись на Остоженку, в дом генерал-поручика Еропкина, сохранившийся доныне. Еропкин оказался не робкого десятка; он продемонстрировал, что если в борьбе с чумой к сентябрю 1771 года власти особых успехов не добились, то с бунтовщиками справляться они умеют.
В ноябре, когда чума уже утихала, в Москве состоялась экзекуция: четыре человека, в том числе убийцы митрополита Амвросия, были повешены, 72 человека были биты кнутом, 89 человек высекли плетьми и отправили на казенные работы.
Граф Орлов. Последнее средство
Восстанавливать порядок в Москву Екатерина отправила графа Григория Орлова, который приехал в первопрестольную 26 сентября. Вслед за Орловым шли четыре полка лейб-гвардии.
Орлов снискал славу избавителя Москвы от мора. Принципиально новых санитарных мер, кроме укрепления застав и карантинов, он не ввел. Но пришла на помощь природа: начались ранние холода, и эпидемия стала понемногу сходить на нет.
Впрочем, стоит отдать графу Орлову должное: он начал с верного шага, не свойственного отечественным администраторам,— прибыв в Москву, сразу собрал консилиум специалистов и следовал его указаниям. Орлов велел заново разбить Москву на 27 санитарных участков, открыть дополнительные больницы и карантины. Орлов лично обходил все больницы, следил за лечением и питанием пациентов.
Более того. Понимая, что нищета и болезнь тесно связаны, Орлов организовал общественные работы по укреплению Камер-Коллежского вала вокруг Москвы: мужчинам платили по 15, а женщинам по 10 копеек в день. Боролся Орлов и с бродягами, разносившими заразу: их отправляли в Николо-Угрешский монастырь.
Фото: Alamy / Vostock Photo
По официальной статистике, с апреля по декабрь 1771 года в Москве умерли от чумы 56 672 человека. Но это не все — первые три месяца 1772 года чума в Москве, над которой в Петербурге уже отпраздновали победу, продолжалась, правда ежемесячное количество умерших снизилось до 30 человек. Об окончательном прекращении эпидемии было объявлено только в ноябре 1772 года.
А в одном из писем за границу сама Екатерина сообщала: чума в Москве похитила более 100 тысяч жизней. Это можно, пожалуй, рассматривать как невольное признание в том, что противостоять нежданной напасти по большому счету не смогли ни власти, ни общество.
Улица. Накрытый стол. Несколько пирующих мужчин и женщин.
Почтенный председатель! я напомню
О человеке, очень нам знакомом,
О том, чьи шутки, повести смешные,
Ответы острые и замечанья,
Столь едкие в их важности забавной,
Застольную беседу оживляли
И разгоняли мрак, который ныне
Зараза, гостья наша, насылает
На самые блестящие умы.
Тому два дня наш общий хохот славил
Его рассказы; невозможно быть,
Чтоб мы в своем веселом пированье
Забыли Джаксона! Его здесь кресла
Стоят пустые, будто ожидая
Весельчака — но он ушел уже
В холодные подземные жилища…
Хотя красноречивейший язык
Не умолкал еще во прахе гроба;
Но много нас еще живых, и нам
Причины нет печалиться. Итак,
Я предлагаю выпить в его память
С веселым звоном рюмок, с восклицаньем,
Как будто б был он жив.
Он выбыл первый
Из круга нашего. Пускай в молчаньe
Мы выпьем в честь его.
Твой голос, милая, выводит звуки
Родимых песен с диким совершенством;
Спой, Мери, нам уныло и протяжно,
Чтоб мы потом к веселью обратились
Безумнее, как тот, кто от земли
Был отлучен каким-нибудь виденьем.
Было время, процветала
В мире наша сторона:
В воскресение бывала
Церковь божия полна;
Наших деток в шумной школе
Раздавались голоса,
И сверкали в светлом поле
Серп и быстрая коса.
Ныне церковь опустела;
Школа глухо заперта;
Нива праздно перезрела;
Роща темная пуста;
И селенье, как жилище
Погорелое, стоит, —
Тихо все. Oдно кладбище
Не пустеет, не молчит.
Поминутно мертвых носят,
И стенания живых
Боязливо бога просят
Упокоить души их!
Поминутно места надо,
И могилы меж собой,
Как испуганное стадо,
Жмутся тесной чередой!
Если ранняя могила
Суждена моей весне —
Ты, кого я так любила,
Чья любовь отрада мне, —
Я молю: не приближайся
К телу Дженни ты своей,
Уст умерших не касайся,
Следуй издали за ней.
И потом оставь селенье!
Уходи куда-нибудь,
Где б ты мог души мученье
Усладить и отдохнуть.
И когда зараза минет,
Посети мой бедный прах;
А Эдмонда не покинет
Дженни даже в небесах!
Благодарим, задумчивая Мери,
Благодарим за жалобную песню!
В дни прежние чума такая ж, видно,
Холмы и долы ваши посетила,
И раздавались жалкие стенанья
По берегам потоков и ручьев,
Бегущих ныне весело и мирно
Сквозь дикий рай твоей земли родной;
И мрачный год, в который пало столько
Отважных, добрых и прекрасных жертв,
Едва оставил память о себе
В какой-нибудь простой пастушьей песне,
Унылой и приятной… Hет, ничто
Так не печалит нас среди веселий,
Как томный, сердцем повторенный звук!
О, если б никогда я не певала
Вне хижины родителей моих!
Они свою любили слушать Мери;
Самой себе я, кажется, внимаю,
Поющей у родимого порога.
Мой голос слаще был в то время: он
Был голосом невинности…
Не в моде
Теперь такие песни! Но все ж есть
Еще простые души: рады таять
От женских слез и слепо верят им.
Она уверена, что взор слезливый
Ее неотразим — а если б то же
О смехе думала своем, то, верно,
Все б улыбалась. Вальсингам хвалил
Крикливых северных красавиц: вот
Она и расстоналась. Ненавижу
Волос шотландских этих желтизну.
Послушайте: я слышу стук колес!
Едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею.
Ага! Луизе дурно; в ней, я думал,
По языку судя, мужское сердце.
Но так-то — нежного слабей жестокий,
И страх живет в душе, страстьми томимой!
Брось, Мери, ей воды в лицо. Ей лучше.
Сестра моей печали и позора,
Приляг на грудь мою.
Ужасный демон
Приснился мне: весь черный, белоглазый….
Он звал меня в свою тележку. В ней
Лежали мертвые — и лепетали
Ужасную, неведомую речь….
Скажите мне: во сне ли это было?
Проехала ль телега?
Ну, Луиза,
Развеселись — хоть улица вся наша
Безмолвное убежище от смерти,
Приют пиров, ничем невозмутимых,
Но знаешь, эта черная телега
Имеет право всюду разъезжать.
Мы пропускать ее должны! Послушай,
Ты, Вальсингам: для пресеченья споров
И следствий женских обмороков спой
Нам песню, вольную, живую песню,
Не грустию шотландской вдохновенну,
А буйную, вакхическую песнь,
Рожденную за чашею кипящей.
Такой не знаю, но спою вам гимн
Я в честь чумы, — я написал его
Прошедшей ночью, как расстались мы.
Мне странная нашла охота к рифмам
Впервые в жизни! Слушайте ж меня:
Охриплый голос мой приличен песне.
Гимн в честь чумы! послушаем его!
Гимн в честь чумы! прекрасно! bravo! bravo!
Когда могущая Зима,
Как бодрый вождь, ведет сама
На нас косматые дружины
Своих морозов и снегов, —
Навстречу ей трещат камины,
И весел зимний жар пиров.
Царица грозная, Чума
Теперь идет на нас сама
И льстится жатвою богатой;
И к нам в окошко день и ночь
Стучит могильною лопатой….
Что делать нам? и чем помочь?
Как от проказницы Зимы,
Запремся также от Чумы!
Зажжем огни, нальем бокалы,
Утопим весело умы
И, заварив пиры да балы,
Восславим царствие Чумы.
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Итак, — хвала тебе, Чума,
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы
И девы-розы пьем дыханье, —
Быть может… полное Чумы!
Входит старый священник.
Безбожный пир, безбожные безумцы!
Вы пиршеством и песнями разврата
Ругаетесь над мрачной тишиной,
Повсюду смертию распространенной!
Средь ужаса плачевных похорон,
Средь бледных лиц молюсь я на кладбище,
А ваши ненавистные восторги
Смущают тишину гробов — и землю
Над мертвыми телами потрясают!
Когда бы стариков и жен моленья
Не освятили общей, смертной ямы, —
Подумать мог бы я, что нынче бесы
Погибший дух безбожника терзают
И в тьму кромешную тащат со смехом.
Он мастерски об аде говорит!
Ступай, старик! ступай своей дорогой!
Я заклинаю вас святою кровью
Спасителя, распятого за нас:
Прервите пир чудовищный, когда
Желаете вы встретить в небесах
Утраченных возлюбленные души.
Ступайте по своим домам!
Дома
У нас печальны — юность любит радость.
Ты ль это, Вальсингам? ты ль самый тот,
Кто три тому недели, на коленях,
Труп матери, рыдая, обнимал
И с воплем бился над ее могилой?
Иль думаешь, она теперь не плачет,
Не плачет горько в самых небесах,
Взирая на пирующего сына,
В пиру разврата, слыша голос твой,
Поющий бешеные песни, между
Мольбы святой и тяжких воздыханий?
Ступай за мной!
Зачем приходишь ты
Меня тревожить? Не могу, не должен
Я за тобой идти: я здесь удержан
Отчаяньем, воспоминаньем страшным,
Сознаньем беззаконья моего,
И ужасом той мертвой пустоты,
Которую в моем дому встречаю —
И новостью сих бешеных веселий,
И благодатным ядом этой чаши,
И ласками (прости меня, господь)
Погибшего, но милого созданья…
Тень матери не вызовет меня
Отселе, — поздно, слышу голос твой,
Меня зовущий, — признаю усилья
Меня спасти… старик, иди же с миром;
Но проклят будь, кто за тобой пойдет!
Bravo, bravo! достойный председатель!
Вот проповедь тебе! пошел! пошел!
Матильды чистый дух тебя зовет!
Клянись же мне, с поднятой к небесам
Увядшей, бледною рукой — оставить
В гробу навек умолкнувшее имя!
О, если б от очей ее бессмертных
Скрыть это зрелище! Меня когда-то
Она считала чистым, гордым, вольным —
И знала рай в объятиях моих…
Где я? Святое чадо света! вижу
Тебя я там, куда мой падший дух
Не досягнет уже…
Он сумасшедший, —
Он бредит о жене похороненной!
Отец мой, ради бога,
Оставь меня!
Спаси тебя господь!
Прости, мой сын.
Уходит. Пир продолжается. Председатель остается, погруженный в глубокую задумчивость.
Читайте также: