Я чума я язва этих мест
— Ты в печурку загляни! — острит храбрящийся pater familias [1] .
— И загляну, — невозмутимо возражает mater [2] , со свечою в одной руке и косарём в другой.
Гость в такую пору, тем паче незнакомый даже по фамилии, показался мне довольно странным. Да и повёл он себя, с места в карьер, удивительно. Чем бы поздороваться, окинул комнату пытливым взором, отступил в сени и гудит оттуда:
— Этот покойчик у вас на улицу смотрит?
— А нет ли такого, чтобы окнами во двор?
— Увидят меня у вас, неприятности будут.
— Мне и вам… обоим!
— Но на окнах ставни!
— Сквозь ставни-то и подглядывают. Видит проходящий свет в щелях и любопытствует: по какому случаю? зачем поздно засиделись? И будет ходить вокруг, покуда такой щели не найдёт, чтобы всё ваше нутро высмотреть.
— Чем могу служит?
Он воззрился на меня с недоумением.
— Что же вы ролю играете?
— Какую ролю? Бог с вами!
— Позвольте. Вы поняли меня? Кобылкин. Моя фамилия ничего не говорит вам?
— М-м-м… кобылка — это в роде кузнечика?
— Какие, к чёрту, кузнечики!
Он даже всплеснул руками:
— Да не станете же вы уверять, что вам меня никто ещё не ругал?
— Однако, это так. Впервые слышу о вас.
— Н-ну… чудеса в решете! Что это сталось с Храловицком? Надо съездить посчитать, сколько богато медведей в тайге померло.
Он встал со стула и довольно элегантно, хотя иронически, раскланялся.
— Коллега-с. Писатель буду. Обличитель. Корреспондент.
— Очень приятно. Вы куда посылаете?
— Я-с? — щуря левый глаз, переспросил он. — А ну-ка, угадайте?
— Откуда же мне знать?
— Да хоть попробуйте.
— Местные органы мне мало знакомы.
— Я-с никогда ни одной строки не напечатал в местных органах.
— В столичной прессе я что-то вас не припомню…
Он даже с восторгом каким-то возопил:
— Никогда ни одного слова моего не было помещено в столичной прессе!
— Ну, тогда — Бог вас знает, куда.
Кобылкин язвительно осклабился.
— А если я вам скажу, что — никуда? — медленно произнёс он, смакуя эффект, которым меня поразит. Мне, правду сказать, было всё равно, но я видел, что ему-то ужасно, нутром хочется, чтобы я был озадачен и поражён, и я сделал ему удовольствие — притворился озадаченным и поражённым.
— То есть как же — никуда? Какой же вы, рекомендуетесь, писатель?
Господин Кобылкин, не без трагедии, зашагал по комнате. Что в чудаковатом госте моем непочатый угол ломанья и позы, чувствовалось сразу. Но сквозь напускное, трепетало как будто и какое-то настоящее смятение. Что руки за спину и голова мотается на грудь, как у норовистого коня — это роль; но и дёргает-то его, и коробит и разбирает, и подмывает говорить, говорить, говорить… Актёр-то актёр, да, видно, не совсем по доброй воле, а больше —
Ich hab mit dem Tod in der eigen Brust
Den sterbenden Fechter gespielet! [3]
— Вы какого мнения о нынешних сельскохозяйственных совещаниях? [4] — круто остановился он предо мною.
— Сочувствуете? Так. Случай провинции высказаться о нуждах и о себе самой, не правда ли? Редкий случай? Хорошо-с. Должна местная интеллигенция воспользоваться этим случаем и вложить в разработку совещаний свою душу, или не должна?
— На кого же иначе и уповать?
Он скрестил руки на груди, пронизал меня леденящим взором и медленно, веско произнёс:
— Что же после того вы можете сказать в оправдание поступка господина Полупемзова?
— А как он поступил? — возразил я с храбростью блаженного неведения.
Кобылкина опять погнало сновать по комнате. Он шагал и выкликал отрывисто:
— Экс-профессор! Глава местной интеллигенции! Светило науки! Уважаемая личность! почётный гражданин города! Ведь его-с, как местную достопримечательность, наезжим знатным иностранцам показывают-с! Ведь он-с в европейских обществах-академиях членом-корреспондентом состоит! И что же-с? Зовут его теперича в комиссию, а он… отвергает! Ломается! Оставьте меня в покое! — говорит.
— Нехорошо, — согласился я.
— Я, — говорит, — боюсь. Моё, — говорит, — дело — наука, а общественностей ваших я не понимаю, не знаю, да и понимать, и знать не хочу. Вы, — говорит — ещё того там наболтаете, что после губернатору хоть в глаза не гляди! Какие, говорит, там бедствия? Что за мужики? Мне, человеку учёному, только бы травки мои, гербарий мой рассортировать да описать, а мужиками вашими я, признаюсь, даже никогда не интересовался. Я, говорит, когда в экскурсиях, стараюсь в деревнях-то и не останавливаться, люблю на степу ночевать, в тарантасе, под открытым небом… Так и отбоярился. Хорошо это с его стороны? А? Как по вашему? Хорошо? От бывшего профессора-то?
— Мертвовато. По гелертерски.
— Мне бы травки, мне бы травки! — задразнился Кобылкин на Полупемзова и даже погрозил кулаком — Ну, погоди, чёрт злачный! Я тебе пропишу травку.
Он мелькнул мимо меня ещё раза три и вдруг, проходя, вкось, сунул мне смятую бумажку.
Некоторому ботанику, мужу славы, доблейшие заслуг оного, кавалер де Муфлон, человеколюбив зрящийся, единожды в приватном концилии с превеликою горячкою говорил:
— Господин ботаник! В рассуждении, что в стране нашей людские и скотские корма нарочито как вздорожали и жительство утеснилось в животе, соблаговолите сотворить мне совет добрый, как злаки к столь дешёвому знаменателю привести, дабы люди и скоты, в достаточности невозбранно вкушая, чрез пустоту животов своих общего живота не лишались!
Оный прославленный тот ботаник, орден святые Анны из-под галстуха выправляющ, сказанному кавалеру де Муфлон на легкомысленный запал его с хладнокровием отвечал:
— Пожалуйте, государь мой, кавалер де Муфлон, на том меня в покое оставить. Поелику, хотя мне в стране сей обитающу сорок лет, одначе к животу оной дерзновенного любопытства не питал, и, како обыватели суть в днях бытия своего, сие ведать в службе единственно благих воевод наших числю. Себе же, яко странствующу, в особливое соблюдение вменяю, — как скоро на человеческое жило набредя, таковое обходить и в лугах ночевать, понеже, кроме травки, ботаник сущ, интереса ни к чему не имею. В каковом спокойстве укоренясь, никогда неприятного не почерпнул, но многим доверием почтён и знака отличия удостоен.
Слышанным тем словам, злохудожный тот кавалер де Муфлон, в дерзости не смутясь, супротив ботаника своим особым куплиментом оборотился:
— Государь мой! — с азартом сказал. — В скотоводстве своём имею многих овнов, кои, такожде в стране нашей подавну живя, обычно пасомые круг людского жила, к бытию его любопытства не являют, но на единую траву с превеликим интересом устремляются.
Оную замысловатую отповедь ценя, изумлённый сей ботаник должный конфуз без экскюзе [5] получил и, ничто же могущ отрицать, токмо орден святые Анны вторично на шее поправил.
Ефим Прутков, двоюродный сын Козьмы Пруткова.
— Ну… Как? — спросил Кобылкин, когда я возвратил ему листок. Голос его дрожал, глаза сверкали.
— Главное, прутковский стиль-то выдержан ли? стиль?
— Так что, будь у вас, скажем, своя газета, вы бы напечатали?
— Если местная газета, напечатал бы.
— А в общую прессу не годится?
Голос Кобылкина сразу упал, и весь он выцвел как-то. Мне стало жаль его.
— Годилось бы, да случай-то мелкий, местный, большая публика не поймёт соли.
Из груди Кобылкина вырвался вздох облегчения.
— Но за стиль? — восклицал он, повеселев, — ведь стиль хорош? Разве нельзя напечатать за один стиль? Стиль много удовольствия приносит. Ведь походит же на Кузьму Пруткова… согласитесь!
Он ещё ярче расцвёл.
— Я и под Щедрина могу. Вы любите Щедрина?
— Да-с! И под Пруткова могу, и под Щедрина — под кого хотите, под того и напишу. Да-с! И, при всём том, должен погибнуть в неизвестности, потому что — любуйтесь!
— Вот-с единственная типография, которой я вверяю свои произведения!
Горящие лоскутья упали на пол. Кобылкин растоптал их ногами.
Он помолчал и потом мрачно отозвался:
Заходил, засновал маятником…
— Я, однако, не понимаю, — заговорил я. — По вашим словам, здешние обыватели знают вас, как обличителя…
— Я порча, я чума, я язва здешних мест-с! — злобно засмеялся Кобылкин.
— Но, если вы не печатаете своих произведений и даже предаёте их огню, откуда Храповицк осведомлён о ваших обличениях? Какие доказательства?
— Ещё бы доказательства! Тогда бы мне и в живых не быть.
— Меня и без доказательств два раза поджигали. А, если дело под вечер, то я хожу не иначе, как главною улицею и при том по самой её середине. А в переулки не смею и заглядывать. Полено-то в лоб получить никому не лестно. Это без доказательств-с. Да, имей они доказательства…
— Не столько забавное, сколько…
— Глупое! — вы не стесняйтесь, договаривайте, будьте откровенны.
— Но как вас угораздило попасть в него?
— Очень просто. Были выборы городского головы. Я тут за одного крепко стоял, хотелось провести его… ну, и написал в тетрадку портретики его конкурентов… очень смешно вышло. . Весь город читал, довольны были, по плечу хлопали: ай да Кобылкин! здорово пробрал! чудак! в газету пошли такие вещи печатать надо. Хорошо, что Бог хранил, — не послушался. Я в эмпиреях плаваю: угодил! — да ещё, ещё… И вдруг — ветер в другую сторону: растолковал кто-то, понимаете, что мол — чему обрадовались? Ежели он этак сегодня Ивана да Петра, то завтра может и Карпа да Сидора. А — что Иван, что Кара, что Пётр, что Сидор — все мы здесь кумовья, свои люди, одним миром мазаны… и, стало быть, выхожу я, Кобылкин, смутьян и общий враг — вроде волка в овчарне! И все сразу озлились, как черти, и правые, и виноватые, и кто обруган, и кого не трогано: пасквиль! подмётная литература! грязное вторжение в частную жизнь! Вон Кобылкина! Бить Кобылкина. Исправник в губернию пишет, товарищ прокурора пишет, городской голова пишет, — положим, врали: никто никуда ничего не писал, — да орали-то на всю вселенную, будто пишут. Ну… что ж? Я прямо говорю: гражданским мужеством не богат, не взыщите… струсил… Помилуйте! Даже протеже этот мой, — и тот: — Не ожидал я от тебя, Кобылкин. Ну… Ходил по домам, каялся: шалость пера, молодость лет, простите, больше не буду. Подло, да ведь не всё же мне, как Каину зачумлённому, серёдкою улицы гулять, надо иной раз и переулком пройтись… А там — с поленьями!
Он махнул рукою.
— Всё равно! Репутация была составлена. Теперь, вот уже седьмой год-с, каждая газетная ругань, каждая злая корреспонденция из Храповицка приписывается мне. Я окружён предубеждением. Я для них просто обличительный миф какой-то и козёл отпущения! Где бы, кто бы ни затронул Храповицк, виноват Кобылкин! Если храповицкого околоточного облают на Сандвичевых островах, ответственным окажусь я, Кобылкин, хотя клянусь вам: не знаю даже, каким языком люди Сандвичевых островов изъясняются.
— Но ваши опровержения?
Кобылкин улыбнулся, как на детский вопрос.
— Однако, твёрд в позиции!
— Я, сударь мой, тогда до подлости дошёл: я этого корреспондента, как сыщик, выследил, узнал, собрал несомненные улики и тогда — выдал! На! ешь! Ванькино-Встанькино, учителево дело!
— Фу, Кобылкин, гадость какая!
— Неблаговонно? Знаю. Но в отчаянии был… И представьте: самая подлость — вотще! Слушать не стал. Ежели, говорит, и Ванькин-Встанькин писал, то это вы его научили. На Ванькина-Встанькина я претензии иметь не хочу, потому что он человек чужой, в здешнем городе не сведущий, имеет больную печёнку и прежним начальством обижен. А вам должно быть довольно стыдно: вы свой, обыватель-домовладелец, пора бы вам в своём образовании догадаться, что за подлости морду бьют. Вот и вникните, сколь прочно установилась репутация! — даже залюбовался своим несчастием Кобылкин.
— Больше скажу, — продолжал он. — Был корреспондент Фортикультяпкин: бесстрашный ломовик! В ус никому не дул, всех за полной подписью жарил. И… не верили-с! Говорили, что я! Фортикультяпкин, мол, по добродушию, только фирму свою одолжил, а словоблудит Кобылкин. И Фортикультяпкин, по прежнему, у всех был принят, а в меня — из переулка поленом!
— Послушайте, Кобылкин, — если над вами настолько тяготеет храповицкий фатум, что остаются втуне даже опровержения, зачем вы их, в таком случае, рассылаете? Ведь, в самом деле, комично.
Кобылкин взглянул мрачно и многозначительно:
— Для отягчающих вину обстоятельств.
— На случай личной неприятности, если с каким-нибудь нахалом или драчуном судиться случится. Это мне мировой судья наш, Фёдор Дмитрич Грандиозов, растолковал — спьяну, конечно. Ежели, мол, тебя кто обидит, яко корреспондента, — положу я ему легчайшую меру наказания, ибо вашего брата и Тургенев рекомендовал увечить. А ежели ты докажешь, что обидчику даны были свидетельства, что ты не корреспондент, он же, не взирая, всё-таки дул тебя, яко корреспондента, — такого изверга я закатаю на высшую меру, по всей строгости законов…
— Не понимаю, зачем, при подобных условиях, вы здесь живёте?
— Куда же мне отсюда? Родной город. Я здешний. Домишко у меня тут. Дело коммерческое по близости, верстах в шестидесяти: асбест открылся. Невыгодно очень бросать-то… Да и что я преступного делаю, чтобы выселяться? Я не пришлый человек, не навозный, корни у меня-с. То-то ведь и бесит их, что свой брат. Навозных-то они конфузятся, пред навозными-то — в кольцо!
— А этих вещей, — я кивнул на пепел прутковской имитации, — вы, действительно, никому не показываете?
— Тогда — зачем и писать?
— Это сильнее меня! Не могу! Как завижу общественную подлость или глупость, так и загорюсь весь — описать в смешном виде… Ну, и строчу — для уединённого самоутешения! А потом — жгу.
— Так уж лучше попробовали бы, что ли, печататься? Хоть страдать не даром.
— Не могу: жутко! Застращали очень. Увидать своё в печати? Да я от разрыва сердца умру! И — уж очень все мы, здешние, отношениями переплелись. Взять Полупемзова. Прохватить его приятно, полгода жизни, кажется, уступил бы, чтобы толстую шкуру его прохватить. Ну, а десяти лет не уступлю: много, самому дороже. А у него в руках все средства отравить мне жизнь даже не на десять лет, а хоть до гробовой доски-с. Асбестом этим я с ним по рукам, по ногам связан. Захочет, — и нет меня, банкрот я, нищий, истолчён в порошок… Стало быть: жги!
— Остаётся, всё-таки, поблагодарить вас за оказанное доверие. При ваших условиях, оно не легко.
— Вы спросите: как я к вам попал? Три недели раскачивался. Сколько раз приходил к воротам. Постою в сумерках, и — вспять… Ужас брал: как я откроюсь? с какой стати? А ну — насмешу? А ну — за сумасшедшего примет? или за прохвоста из оригинальничающих. Да уж невтерпёж… всё в одиночку… сомнения замучили…
— Да. Вот, например, насчёт стиля… Что же? Всё один я… критерий притупляется… Кабы я был правильного образования, а то ведь из прогимназии, потом уж самоучкою нахватался… А стиль, знаете, вещь первая. Так хорош, вы находите, стиль?
Глаза его наполнились влажным блеском мучительной, собачьей мольбы.
— Главное, чтобы литературно! — развеселился он. — Правда ведь? весело и литературно!
— Разумеется, для свечки-то оно и не стоило бы… Но лестно сознание, что могу! Правда?
Проводив своего гостя, я надолго задумался о нём:
— Жечь жжёшь, а копии-то оставляешь… — с невольною улыбкою подумал я.
Эпидемия, бунт и власть в императорской Москве 250 лет назад
Чума: путь в Москву
Считается, что в Москву эту заразу (строго говоря, чума — не вирусная, а бактериальная инфекция) занесли с театра русско-турецкой войны, из Молдавии и Валахии. В августе 1770 года зараза достигла Киева, затем Брянска.
Увертюра в военном госпитале. Без паники!
Карантин: монастыри и генералы
Рядом с Большим Каменным мостом располагалась крупнейшая московская мануфактура того времени — Большой суконный двор. С 1 января по 9 марта 1771 года на фабрике умерли 130 человек. Фабричная администрация то ли не поняла поначалу, от чего, то ли слишком хорошо поняла: объяви, что на Суконном чума, и о сбыте продукции придется забыть .
В момент врачебной проверки в марте на Суконном дворе обнаружилось 16 больных с сыпью и чумными бубонами, а сколько разбрелось по городу, уже никто не узнал.
Фабрику закрыли, здоровых рабочих перевели на другие предприятия, а больных увезли в подмосковный Николо-Угрешский монастырь, ставший первым чумным госпиталем. При этом Суконный двор так и не был окружен караулами, и многие рабочие сбежали после оглашения диагноза.
Генерал-поручику Еропкину придется вскоре воевать в Кремле и на Красной площади, и отнюдь не с чумой.
От весны до осени: Москва зачумленная
Императрица одной из первых поняла и другую вещь: настала пора заботиться о том, чтобы зараза не дошла до Петербурга. Интересны детали.
Велено было также не пропускать проезжающих из Москвы не только к Санкт-Петербургу, но и в местности между столицами. Карантины были устроены в Твери, Вышнем Волочке, Бронницах.
Все эти меры помогли предотвратить превращение московского бедствия в общероссийское. Есть данные, что чума попала из Москвы в Воронежскую, Архангельскую, Казанскую и Тульскую губернии, но общенациональной пандемии не случилось.
Однако стоило в июле установиться теплой погоде, иллюзии рухнули. Смертность стала превышать 100 человек за сутки, вымирали целые улицы в Преображенской, Семеновской и Покровской слободах.
На улицах круглосуточно горели костры из навоза или можжевельника.
Бывало, что трупы выбрасывали на улицу или тайно зарывали в огородах, садах и подвалах, несмотря на указ императрицы с угрозой вечной каторги за сокрытие информации о заболевших и умерших.
Фото: Hulton Archive / Getty Images
В обреченном городе не осталось власти, полиции и войска — и немедленно начались бесчинства и грабежи.
Фото: WestArchive / Vostock Photo
Рассказ мгновенно распространился по Москве, и толпы горожан устремились к Варварским воротам в надежде вымолить прощение у Богородицы. Священники, оставив храмы, служили молебны прямо на площади. Люди по очереди лазали к иконе, стоявшей над проемом ворот, по лестнице, просили исцеления, ставили свечи, целовали образ, оставляли пожертвования в специальном сундуке.
Московский митрополит Амвросий, понимая опасность скопления народа в разгар эпидемии, решил его прекратить: икону убрать в храм Кира и Иоанна на Солянке, а сундук с деньгами передать в Воспитательный дом.
Бой в Кремле и на Красной площади
Расправившись с митрополитом, мятежники двинулись на Остоженку, в дом генерал-поручика Еропкина, сохранившийся доныне. Еропкин оказался не робкого десятка; он продемонстрировал, что если в борьбе с чумой к сентябрю 1771 года власти особых успехов не добились, то с бунтовщиками справляться они умеют.
В ноябре, когда чума уже утихала, в Москве состоялась экзекуция: четыре человека, в том числе убийцы митрополита Амвросия, были повешены, 72 человека были биты кнутом, 89 человек высекли плетьми и отправили на казенные работы.
Граф Орлов. Последнее средство
Восстанавливать порядок в Москву Екатерина отправила графа Григория Орлова, который приехал в первопрестольную 26 сентября. Вслед за Орловым шли четыре полка лейб-гвардии.
Орлов снискал славу избавителя Москвы от мора. Принципиально новых санитарных мер, кроме укрепления застав и карантинов, он не ввел. Но пришла на помощь природа: начались ранние холода, и эпидемия стала понемногу сходить на нет.
Впрочем, стоит отдать графу Орлову должное: он начал с верного шага, не свойственного отечественным администраторам,— прибыв в Москву, сразу собрал консилиум специалистов и следовал его указаниям. Орлов велел заново разбить Москву на 27 санитарных участков, открыть дополнительные больницы и карантины. Орлов лично обходил все больницы, следил за лечением и питанием пациентов.
Более того. Понимая, что нищета и болезнь тесно связаны, Орлов организовал общественные работы по укреплению Камер-Коллежского вала вокруг Москвы: мужчинам платили по 15, а женщинам по 10 копеек в день. Боролся Орлов и с бродягами, разносившими заразу: их отправляли в Николо-Угрешский монастырь.
Фото: Alamy / Vostock Photo
По официальной статистике, с апреля по декабрь 1771 года в Москве умерли от чумы 56 672 человека. Но это не все — первые три месяца 1772 года чума в Москве, над которой в Петербурге уже отпраздновали победу, продолжалась, правда ежемесячное количество умерших снизилось до 30 человек. Об окончательном прекращении эпидемии было объявлено только в ноябре 1772 года.
А в одном из писем за границу сама Екатерина сообщала: чума в Москве похитила более 100 тысяч жизней. Это можно, пожалуй, рассматривать как невольное признание в том, что противостоять нежданной напасти по большому счету не смогли ни власти, ни общество.
Когда же пик вируса? Сколько еще сидеть дома? Звучит и такой вопрос: а нужно ли? Хотя никто из живущих этого не помнит, но человечество, включая Россию, пережило такие эпидемии. Возьмем чуму.
Что это такое? Самый яркий образ из Средневековья — люди с клювами. В эти клювы набивали всякие пахучие травы, которые, считалось, очищают воздух, хотя дело было вовсе не в воздухе. А эти люди собирали тела.
Однако считается, что одно из древнейших свидетельств о той заразе — еще в Библии. Вот как в Первой книге Царств описывается один из поворотов войны израильтян с филистимлянами: "После того как отправили его, была рука Господа на городе — ужас весьма великий — и поразил Господь жителей города от малого до большого, и показались на них наросты". Эти ужасные наросты называли "бубонами". Отсюда — бубонная чума, хотя еще бывала легочная.
Прошло еще много столетий, перед тем как в XIX ученые поняли, что беда — от чумных палочек. Разносили их блохи: в Азии, например, на сурках, а в Европе — все больше на крысах и мышах. И, кстати, поразительная вещь, за много веков до этих открытий именно библейские прорицатели посоветовали принести Богу жертву повинности, в том числе "пять мышей золотых". Иными словами, люди прошлого тоже кое-что понимали.
Что же еще поняли люди прошлого, что даже тогда, еще до всех открытий в области вирусологии и бактериологии, до изобретения лекарств, эпидемии удавалось останавливать? Моей помощницей при создании этого материала стала Марина Александрова — исполнительница главной роли в сериале "Екатерина".
"Чтобы сие зло не вкралось в середину империи нашей, учредить заставу в Серпухове, на самой переправе чрез реку, и определить на оную лекаря, дабы все едущие, кто бы то ни был, там остановлен и окуриван был". В сериале "Екатерина" таких слов нет. Но мы попросили актрису Марину Александрову почитать отрывки из указов ее героини той поры, когда императрица отправила в Москву своего любимца Григория Орлова подавить чуму и исправить ляпы, допущенные ставшими тогда провинциальными московскими властями.
Одно из самых старинных кладбищ в Москве — Введенское. Здесь похоронен, кстати, замечательный, сейчас несколько забытый писатель Пришвин. Здесь и братья-художники Васнецовы. Вообще очень много захоронений XIX века: испанцы, французы, англикане, которые жили в Москве. Но есть захоронения куда постарше.
Считается, что первые захоронения на Введенском кладбище — это 1771 год. Здесь хоронили жертв московской чумы. Почему именно здесь? Тут могилы погибших от чумы оказывались за тогдашними пределами Москвы, на безопасном расстоянии от мест массового проживания. Собственно, так оно и полагалось делать еще по еще древним уложениям. Но только Орлов смог наконец-то навести порядок.
Из первых же его повелений, 25 октября 1771 года: "Окружающий Москву Камер-Коллежский вал увеличить, углубляя его ров, и к этой работе призываются все охочие люди из московских жителей. Платеж за работу будет производиться поденный: мужчине — по 15, а женщине — по 10 копеек на день. Кто придет со своим инструментом, тому прибавляется по 3 копейки на день".
В канун приезда Орлова первопрестольная представляла собой жуткое зрелище. Когда болезнь еще только проявилась, сначала город подвела чиновничья осторожность. Слово — знаменитому москвоведу Константину Михайлову.
"Чума сначала объявилась в Москве, в военном госпитале на Яузе. Но когда врач госпиталя Шафонский докладывал об этом в Медицинскую коллегию, что грозит опасность, ему посоветовали не разводить панику", — рассказал Михайлов.
Следующим пораженным районом стал тот, что изображен на картине одного из тех самых Васнецовых, Аполлинария, "Всехсвятский каменный мост". По его сменщику, Большому каменному, уже знакомый нам Константин Михайлов ведет нас туда, где располагалась печально знаменитая мануфактура Большой суконный двор. Там чуму скрыли уже, говоря современным языком, бизнесмены.
"Администрация, видимо, не желала останавливать предприятие, поэтому долго это дело скрывала, умерших тайно хоронили ночью в пределах этого двора", — отметил москвовед.
Это никак не выселки. Через мост — Кремль, где в Успенском соборе короновались цари, в том числе Екатерина II, а в соседнем Архангельском соборе покоится один из ее предшественников. Это князь Московский и Великий князь Владимирский Семен Гордый — жертва чумы еще в 1353 году. Следующим царем, при ком Россия познала мор, стал Алексей Михайлович в XVII веке.
Еще один поворот московской истории. Не так давно, когда на Охотном ряду строили подземный торговый комплекс, обнаружили еще чумные месторождения, могилы на территории бывшего Моисеева монастыря. Это уже эпидемия чумы XVII века, при царе Алексее Михайловиче. Но, впрочем, за несколько столетий, которые прошли с предыдущей эпидемии, при Симеоне Гордом, москвичи кое-чему все-таки для себя научились. Так, во вторую для себя чуму Москва выработала своего рода "удаленку".
"Я читал про такую технологию, что гонец читал письмо, которое пришло из чумной зоны, писарь его записывал, изначальное письмо уничтожалось, а то шло по почте. Они старались минимизировать любые контакты. К сожалению, не было тогда электронной почты", — отметил Константин Михайлов.
Но что касается запрета на захоронения в центре, как водится у нас, нашлись "умники", которые посчитали, что они-то знают все лучше всех. Как показали раскопки во время строительства торгового комплекса "Охотный ряд", были и здесь, в центре, чумные могилы. Ну, что удивляться, что после этого эпидемия в Москве все разрасталась и разрасталась?
Тогдашний летописец писал так: "Людие бо умираху незапною смертию: ходил ли кто, или стоял, или сидел, и тако забывся вмале, вскоре умираху".
По разным подсчетам, во вторую чуму в Москве умерли то ли 150, то ли 200, то ли все 480 тысяч человек. Английский посланник Уильям Придо отмечал: "Это не считая нескольких тысяч тел, не нашедших себе иной могилы, как в кишках собак и свиней".
И вот спустя более чем столетие, в XVIII веке, в Москве все повторяется. Кто виноват? Московский генерал-губернатор Салтыков — вот кто проявил тогда: то ли забывчивость, то ли легкомыслие, то ли халатность — позволил дурить себя сначала чиновникам, а потом купцам.
Императрица пыталась подгонять: "Прикажите публиковать в городе, чтобы бежавшие с Большого суконного двора фабричные немедленно все явились для выдерживания карантина. Если же после публикации кто из них по городу шатающийся найден будет, таковых в полиции высечь плетьми и отсылать в карантин".
Но фабричные уже разбрелись. Как следствие — в апреле 1771 года в Москве умерли уже 774 человека, в мае — 850, в июне — 1100. К середине лета.
"Смертность в июле-августе доходила, по официальным сводкам, до 800, по неофициальным, — до тысячи человек в день", — рассказал Константин Михайлов.
Салтыков, даже не дождавшись ответа императрицы на прошение о, конечно, запоздалой отставке, Москву покидает. Ему вслед несется уже какая-то совсем бредовая петиция тогдашних брехунов.
"Они представили следующие пункты. Перестать сажать в чумные карантины. Кто-то считал их рассадниками заразы, а кто — бесовскими учреждениями. Снова разрешить хоронить при церквях, открыть бани и рынки. Но, слава богу, власти этого не послушали, карантинные меры все-таки продолжали ужесточать", — подчеркнул Михайлов.
Здесь нам требуется одно отступление. Все читали "Приключения Гулливера". И все знают, что это не только детская книжка, но и смелый политический памфлет. Первый русский переводчик этой тогда очень смелой книги — Ерофей Каржавин. Такой же, как он, образованный на Западе вольнодумец, его брат Федор, который потом примет участие в революции в Америке и, кажется, даже во Франции. Но и он в ожидании Григория Орлова, дееспособной власти, про не верящую врачам пьянь пишет: "Втоща во фрунт, их старались наперед опохмелять медными эфесами".
В этот момент в Москву и прибывает Орлов. Первое же совещание — с ведущими врачами. С этого момента похороны умерших от чумы вновь стали проходить только на дальних кладбищах.
Изолировали и больных. В опять же дальних тогда монастырях. То были Николо-Угрешский, Симонов, Данилов, а позже и Новодевичий. И начали неукоснительно выполнять другие указы: например, говоря нынешним языком, о порядке посещения продовольственных магазинов: "Между покупщиками и продавцами разложить большие огни и сделать надолбы, чтобы городские жители до приезжих не дотрагивались и не смешивались вместе. Деньги же обмакивать в уксусе".
Уксус был, конечно, совершенно бесполезен. И в одном из наших следующих выпусков мы расскажем, какое же лекарство позволило уже советским медикам побороть чуму уже в ХХ веке, когда ее вспышка была в Монголии.
Но откуда же чума приходила на Русь до этого? Как и сегодня, зараза была привозной. Про XIV век известно, что "моровая язва" пришла из Европы через Балтику: сначала в Псков и Новгород, потом в Москву, а потом еще и в Смоленск В живых остались всего с десяток горожан.
Про источник заразы в XVII веке высказываются разные предположения: Литва, Персия, Крымское ханство.
В XVIII чуму пришла из Молдавии, через которую проходил Суворов на войну с турками. По пути в Москву она еще "прошлась" по Киеву и Брянску.
Еще раз — при Екатерине. Никаких вакцин от чумы не было, но победили. Потому что и при ней, и в прежние времена Россия справлялась с эпидемиями, когда вводила карантин и, как скажем мы сегодня, самоизоляцию.
Читайте также: