Нервы большие маленькие многие скачут бешеные и уже у нервов подкашиваются ноги
Облако в штанах 
Стих первый
 
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было, 
было в Одессе.
Вот и вечер 
в ночную жуть 
ушел от окон, 
хмурый, 
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут 
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы: 
жилистая громадина 
стонет, 
корчится. 
Что может хотеться этакой глыбе? 
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно 
и то, что бронзовый, 
и то, что сердце — холодной железкою. 
Ночью хочется звон свой 
спрятать в мягкое, 
в женское.
И вот, 
громадный, 
горблюсь в окне, 
плавлю лбом стекло окошечное. 
Будет любовь или нет? 
Какая — 
большая или крошечная? 
Откуда большая у тела такого: 
должно быть, маленький, 
смирный любёночек. 
Она шарахается автомобильных гудков. 
Любит звоночки коночек.
Еще и еще, 
уткнувшись дождю 
лицом в его лицо рябое, 
жду, 
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась, 
догнала, 
зарезала,— 
вон его!
Упал двенадцатый час, 
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые 
свылись, 
гримасу громадили, 
как будто воют химеры 
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая! 
Что же, и этого не хватит? 
Скоро криком издерется рот. 
Слышу: 
тихо, 
как больной с кровати, 
спрыгнул нерв. 
И вот,— 
сначала прошелся 
едва-едва, 
потом забегал, 
взволнованный, 
четкий. 
Теперь и он и новые два 
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы — 
большие, 
маленькие, 
многие!— 
скачут бешеные, 
и уже 
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится,— 
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали, 
будто у гостиницы 
не попадает зуб на зуб.
Опять влюбленный выйду в игры, 
огнем озаряя бровей загиб. 
Что же! 
И в доме, который выгорел, 
иногда живут бездомные бродяги!
Эй! 
Господа! 
Любители 
святотатств, 
преступлений, 
боен,— 
а самое страшное 
видели — 
лицо мое, 
когда 
я 
абсолютно спокоен?
Allo! 
Кто говорит? 
Мама? 
Мама! 
Ваш сын прекрасно болен! 
Мама! 
У него пожар сердца. 
Скажите сестрам, Люде и Оле,— 
ему уже некуда деться. 
Каждое слово, 
даже шутка, 
которые изрыгает обгорающим ртом он, 
выбрасывается, как голая проститутка 
из горящего публичного дома. 
Люди нюхают — 
запахло жареным! 
Нагнали каких-то. 
Блестящие! 
В касках! 
Нельзя сапожища! 
Скажите пожарным: 
на сердце горящее лезут в ласках. 
Я сам. 
Глаза наслезнённые бочками выкачу. 
Дайте о ребра опереться. 
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! 
Рухнули. 
Не выскочишь из сердца!
На лице обгорающем 
из трещины губ 
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама! 
Петь не могу. 
У церковки сердца занимается клирос!
Трясущимся людям 
в квартирное тихо 
стоглазое зарево рвется с пристани. 
Крик последний,— 
ты хоть 
о том, что горю, в столетия выстони!
![]()
Маяковский дал в морду
Общался я однажды с очень и очень старым автором на выезде в Екатеринбург. Было это году в 2008, 2009. Лет ему было уже за сто. Очень здравый старичок был, хотя и передвигался уже, опираясь на две тросточки, но при вполне себе светлой голове. Даже постреволюционные времена помнил, рассказывал, как видал как паренька вытащили из поезда и застрелили за рубаху красивую.
И рассказал он, как видел Маяковского. В ту пору он был молод да зелен, но уже пытался быть поэтом, пытался быть мастером слова. Было ему лет двадцать тогда. И в московском кабаке повезло-повстречалось ему это чудо – Маяковский. И полез он, зеленый да не понимающий, не с поучениями, а с возмущениями на стихи великого мэтра, за что мэтр дал ему – вьюноше горячему, в морду, и продолжил пить.
Очень тепло он вспоминал ту встречу, и говорил, что был бит за дело. А так-то – не всякий молодой поэт удостаивался оплеухи от самого Гения!
А вы ноктюрн сыграть могли бы?







![]()
Дым табачный воздух выел
По многочисленным заявкам радиослушателей - 2й пост о школе.На секцию по баскетболу я прихожу за пол часа до начала.Как минимум потому,что на нее ходит Оленька - светлейший человек,с которым всегда есть о чем поговорить пока пацанов нет - "а то они же медленнее растут,о чем с ними говорить,Дарья Андреевна!"
Ну,в общем,время подошло,открывается дверь,входит Оля, и. ''здравствуйте" теснится где-то в сети её связок,а туманный взгляд фиксируется на моей футболке.Немного опомнившись она с предыханием выдаёт:
- А кто это. 
А там,собственно,Маяковский - зрел,горяч,красив и задумчив.Времени у нас достаточно,рассказываю все что знаю,в том числе историю любви к мадам Яковлевой (ну,вы то знаете про цветы от Маяковского,да?) и цитирую пару стихотворений. Моя будущая звезда NBA после некоторого молчания выдает:
- Я бы хотела жить в то время.Никому бы его не отдала и не позволила бы писать такие стихи.Сама бы зарабатывала,а он бы пусть писал действительно красивые и романтичные,такие,какие хотел.Есенина бы победил в батле..А!Да!Не погиб бы так - я бы его берегла!
Она бы может и дальше что-то сказала,но пришли мальчиши и началась игра.Поулыбались с коллегами,да в общем и забыли про этот случай и Ольгину тягу к поэзии.Но до поры.Однажды по зиме,уже в следующем учебном году,классу Оленьки не поставили замену урока и они скитались по школе.Я вручила им ключ от,так скажем, каптерки внутри зала и планшет - сидеть тихо,смотреть приличное кино.Звонок - детки уходят.А в каптерке на столе я нахожу записку:
"большое Вам спасибо,что приютили!
P.s. Маяковская О."
А потом на конкурсе она читала его стихи.Р - романтика.
Вот она тяга к прекрасному и одна из граней любви.
(Ученица разрешила поделиться.)

![]()
Рассылка Пикабу: отправляем лучшие посты за неделю 🔥
Осталось подтвердить Email - пожалуйста, проверьте почту 😊
Вступление
Вашу мысль, 
мечтающую на размягченном мозгу, 
как выжиревший лакей на засаленной кушетке, 
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: 
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса, 
и старческой нежности нет в ней! 
Мир огромив мощью голоса, 
иду — красивый, 
двадцатидвухлетний.
Нежные! 
Вы любовь на скрипки ложите. 
Любовь на литавры ложит грубый. 
А себя, как я, вывернуть не можете, 
чтобы были одни сплошные губы!
Приходите учиться — 
из гостиной батистовая, 
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает, 
как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите — 
буду от мяса бешеный 
— и, как небо, меняя тона — 
хотите — 
буду безукоризненно нежный, 
не мужчина, а — облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца! 
Мною опять славословятся 
мужчины, залежанные, как больница, 
и женщины, истрепанные, как пословица.
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было, 
было в Одессе.
Вот и вечер 
в ночную жуть 
ушел от окон, 
хмурый, 
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут 
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы: 
жилистая громадина 
стонет, 
корчится. 
Что может хотеться этакой глыбе? 
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно 
и то, что бронзовый, 
и то, что сердце — холодной железкою. 
Ночью хочется звон свой 
спрятать в мягкое, 
в женское.
И вот, 
громадный, 
горблюсь в окне, 
плавлю лбом стекло окошечное. 
Будет любовь или нет? 
Какая — 
большая или крошечная? 
Откуда большая у тела такого: 
должно быть, маленький, 
смирный любёночек. 
Она шарахается автомобильных гудков. 
Любит звоночки коночек.
Еще и еще, 
уткнувшись дождю 
лицом в его лицо рябое, 
жду, 
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась, 
догнала, 
зарезала,— 
вон его!
Упал двенадцатый час, 
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые 
свылись, 
гримасу громадили, 
как будто воют химеры 
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая! 
Что же, и этого не хватит? 
Скоро криком издерется рот. 
Слышу: 
тихо, 
как больной с кровати, 
спрыгнул нерв. 
И вот,— 
сначала прошелся 
едва-едва, 
потом забегал, 
взволнованный, 
четкий. 
Теперь и он и новые два 
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы — 
большие, 
маленькие, 
многие!— 
скачут бешеные, 
и уже 
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится,— 
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали, 
будто у гостиницы 
не попадает зуб на зуб.
Опять влюбленный выйду в игры, 
огнем озаряя бровей загиб. 
Что же! 
И в доме, который выгорел, 
иногда живут бездомные бродяги!
Эй! 
Господа! 
Любители 
святотатств, 
преступлений, 
боен,— 
а самое страшное 
видели — 
лицо мое, 
когда 
я 
абсолютно спокоен?
Allo! 
Кто говорит? 
Мама? 
Мама! 
Ваш сын прекрасно болен! 
Мама! 
У него пожар сердца. 
Скажите сестрам, Люде и Оле,— 
ему уже некуда деться. 
Каждое слово, 
даже шутка, 
которые изрыгает обгорающим ртом он, 
выбрасывается, как голая проститутка 
из горящего публичного дома. 
Люди нюхают — 
запахло жареным! 
Нагнали каких-то. 
Блестящие! 
В касках! 
Нельзя сапожища! 
Скажите пожарным: 
на сердце горящее лезут в ласках. 
Я сам. 
Глаза наслезнённые бочками выкачу. 
Дайте о ребра опереться. 
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! 
Рухнули. 
Не выскочишь из сердца!
На лице обгорающем 
из трещины губ 
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама! 
Петь не могу. 
У церковки сердца занимается клирос!
Трясущимся людям 
в квартирное тихо 
стоглазое зарево рвется с пристани. 
Крик последний,— 
ты хоть 
о том, что горю, в столетия выстони!
Никогда 
ничего не хочу читать. 
Книги? 
Что книги!
Я раньше думал — 
книги делаются так: 
пришел поэт, 
легко разжал уста, 
и сразу запел вдохновенный простак — 
пожалуйста! 
А оказывается — 
прежде чем начнет петься, 
долго ходят, размозолев от брожения, 
и тихо барахтается в тине сердца 
глупая вобла воображения. 
Пока выкипячивают, рифмами пиликая, 
из любвей и соловьев какое-то варево, 
улица корчится безъязыкая — 
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни, 
возгордясь, возносим снова, 
а бог 
города на пашни 
рушит, 
мешая слово.
Улица муку молча пёрла. 
Крик торчком стоял из глотки. 
Топорщились, застрявшие поперек горла, 
пухлые taxi и костлявые пролетки 
грудь испешеходили.
Чахотки площе. 
Город дорогу мраком запер.
И когда — 
все-таки!— 
выхаркнула давку на площадь, 
спихнув наступившую на горло паперть, 
думалось: 
в хорах архангелова хорала 
бог, ограбленный, идет карать!
Господа! 
Остановитесь! 
Вы не нищие, 
вы не смеете просить подачки!
Нам, здоровенным, 
с шаго саженьим, 
надо не слушать, а рвать их — 
их, 
присосавшихся бесплатным приложением 
к каждой двуспальной кровати!
Что мне до Фауста, 
феерией ракет 
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! 
Я знаю — 
гвоздь у меня в сапоге 
кошмарней, чем фантазия у Гете!
Я, 
златоустейший, 
чье каждое слово 
душу новородит, 
именинит тело, 
говорю вам: 
мельчайшая пылинка живого 
ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Слушайте! 
Проповедует, 
мечась и стеня, 
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! 
Мы 
с лицом, как заспанная простыня, 
с губами, обвисшими, как люстра, 
мы, 
каторжане города-лепрозория, 
где золото и грязь изъязвили проказу,— 
мы чище венецианского лазорья, 
морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет 
у Гомеров и Овидиев 
людей, как мы, 
от копоти в оспе. 
Я знаю — 
солнце померкло б, увидев 
наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы — молитв верней. 
Нам ли вымаливать милостей времени! 
Мы — 
каждый — 
держим в своей пятерне 
миров приводные ремни!
Видели, 
как собака бьющую руку лижет?!
Я, 
обсмеянный у сегодняшнего племени, 
как длинный 
скабрезный анекдот, 
вижу идущего через горы времени, 
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый, 
главой голодных орд, 
в терновом венце революций 
грядет шестнадцатый год.
А я у вас — его предтеча; 
я — где боль, везде; 
на каждой капле слёзовой течи 
распял себя на кресте. 
Уже ничего простить нельзя. 
Я выжег души, где нежность растили. 
Это труднее, чем взять 
тысячу тысяч Бастилий!
И когда, 
приход его 
мятежом оглашая, 
выйдете к спасителю — 
вам я 
душу вытащу, 
растопчу, 
чтоб большая!— 
и окровавленную дам, как знамя.
Ах, зачем это, 
откуда это 
в светлое весело 
грязных кулачищ замах!
Пришла 
и голову отчаянием занавесила 
мысль о сумасшедших домах.
И эту секунду, 
бенгальскую, 
громкую, 
я ни на что б не выменял, 
я ни на…
А из сигарного дыма 
ликерною рюмкой 
вытягивалось пропитое лицо Северянина. 
Как вы смеете называться поэтом 
и, серенький, чирикать, как перепел! 
Сегодня 
надо 
кастетом 
кроиться миру в черепе!
Вдруг 
и тучи 
и облачное прочее 
подняло на небе невероятную качку, 
как будто расходятся белые рабочие, 
небу объявив озлобленную стачку. 
Гром из-за тучи, зверея, вылез, 
громадные ноздри задорно высморкая, 
и небье лицо секунду кривилось 
суровой гримасой железного Бисмарка. 
И кто-то, 
запутавшись в облачных путах, 
вытянул руки к кафе — 
и будто по-женски, 
и нежный как будто, 
и будто бы пушки лафет.
Вы думаете — 
это солнце нежненько 
треплет по щечке кафе? 
Это опять расстрелять мятежников 
грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк — 
берите камень, нож или бомбу, 
а если у которого нету рук — 
пришел чтоб и бился лбом бы! 
Идите, голодненькие, 
потненькие, 
покорненькие, 
закисшие в блохастом грязненьке! 
Идите! 
Понедельники и вторники 
окрасим кровью в праздники! 
Пускай земле под ножами припомнится, 
кого хотела опошлить!
Земле, 
обжиревшей, как любовница, 
которую вылюбил Ротшильд! 
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, 
как у каждого порядочного праздника — 
выше вздымайте, фонарные столбы, 
окровавленные туши лабазников.
Изругивался, 
вымаливался, 
резал, 
лез за кем-то 
вгрызаться в бока.
На небе, красный, как марсельеза, 
вздрагивал, околевая, закат.
Ничего не будет.
Ночь придет, 
перекусит 
и съест. 
Видите — 
небо опять иудит 
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
Пришла. 
Пирует Мамаем, 
задом на город насев. 
Эту ночь глазами не проломаем, 
черную, как Азеф!
Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, 
вином обливаю душу и скатерть 
и вижу: 
в углу — глаза круглы,— 
глазами в сердце въелась богоматерь. 
Чего одаривать по шаблону намалеванному 
сиянием трактирную ораву! 
Видишь — опять 
голгофнику оплеванному 
предпочитают Варавву? 
Может быть, нарочно я 
в человечьем месиве 
лицом никого не новей. 
Я, 
может быть, 
самый красивый 
из всех твоих сыновей. 
Дай им, 
заплесневшим в радости, 
скорой смерти времени, 
чтоб стали дети, должные подрасти, 
мальчики — отцы, 
девочки — забеременели. 
И новым рожденным дай обрасти 
пытливой сединой волхвов, 
и придут они — 
и будут детей крестить 
именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию, 
может быть, просто, 
в самом обыкновенном Евангелии 
тринадцатый апостол. 
И когда мой голос 
похабно ухает — 
от часа к часу, 
целые сутки, 
может быть, Иисус Христос нюхает 
моей души незабудки.
В улицах 
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, 
высунут глазки, 
потертые в сорокгодовой таске,— 
перехихикиваться, 
что у меня в зубах 
— опять!— 
черствая булка вчерашней ласки. 
Дождь обрыдал тротуары, 
лужами сжатый жулик, 
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, 
а на седых ресницах — 
да!— 
на ресницах морозных сосулек 
слезы из глаз — 
да!— 
из опущенных глаз водосточных труб. 
Всех пешеходов морда дождя обсосала, 
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; 
лопались люди, 
проевшись насквозь, 
и сочилось сквозь трещины сало, 
мутной рекой с экипажей стекала 
вместе с иссосанной булкой 
жевотина старых котлет.
Мария! 
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? 
Птица 
побирается песней, 
поет, 
голодна и звонка, 
а я человек, Мария, 
простой, 
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. 
Мария, хочешь такого? 
Пусти, Мария! 
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
Звереют улиц выгоны. 
На шее ссадиной пальцы давки.
Видишь — натыканы 
в глаза из дамских шляп булавки!
Мария! 
Имя твое я боюсь забыть, 
как поэт боится забыть 
какое-то 
в муках ночей рожденное слово, 
величием равное богу. 
Тело твое 
я буду беречь и любить, 
как солдат, 
обрубленный войною, 
ненужный, 
ничей, 
бережет свою единственную ногу. 
Мария — 
не хочешь? 
Не хочешь!
Значит — опять 
темно и понуро 
сердце возьму, 
слезами окапав, 
нести, 
как собака, 
которая в конуру 
несет 
перееханную поездом лапу. 
Кровью сердце дорогу радую, 
липнет цветами у пыли кителя. 
Тысячу раз опляшет Иродиадой 
солнце землю — 
голову Крестителя. 
И когда мое количество лет 
выпляшет до конца — 
миллионом кровинок устелется след 
к дому моего отца.
Вылезу 
грязный (от ночевок в канавах), 
стану бок о бок, 
наклонюсь 
и скажу ему на ухо: 
— Послушайте, господин бог! 
Как вам не скушно 
в облачный кисель 
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? 
Давайте — знаете — 
устроимте карусель 
на дереве изучения добра и зла! 
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, 
и вина такие расставим по столу, 
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу 
хмурому Петру Апостолу. 
А в рае опять поселим Евочек: 
прикажи,— 
сегодня ночью ж 
со всех бульваров красивейших девочек 
я натащу тебе. 
Хочешь? 
Не хочешь? 
Мотаешь головою, кудластый? 
Супишь седую бровь? 
Ты думаешь — 
этот, 
за тобою, крыластый, 
знает, что такое любовь? 
Я тоже ангел, я был им — 
сахарным барашком выглядывал в глаз, 
но больше не хочу дарить кобылам 
из сервской муки изваянных ваз. 
Всемогущий, ты выдумал пару рук, 
сделал, 
что у каждого есть голова,— 
отчего ты не выдумал, 
чтоб было без мук 
целовать, целовать, целовать?! 
Я думал — ты всесильный божище, 
а ты недоучка, крохотный божик. 
Видишь, я нагибаюсь, 
из-за голенища 
достаю сапожный ножик. 
Крыластые прохвосты! 
Жмитесь в раю! 
Ерошьте перышки в испуганной тряске! 
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою 
отсюда до Аляски!
Меня не остановите. 
Вру я, 
в праве ли, 
но я не могу быть спокойней. 
Смотрите — 
звезды опять обезглавили 
и небо окровавили бойней! 
Эй, вы! 
Небо! 
Снимите шляпу! 
Я иду!
Вселенная спит, 
положив на лапу 
с клещами звезд огромное ухо.
Стих относится к любовной лирике, так как в основе сюжета лежит ожидание лирического героя своей возлюбленной. Это мучительное ожидание переходит в ненависть, когда герой узнает, что любимая собирается выйти замуж. Оставшаяся часть поэмы – философское размышление автора, описание переполняющих его чувств.
В финале поэмы автор вновь обращается к Марии с униженной грубой мольбой. Он откровенно просит женщину отдать свое тело. Отказ приводит к новой вспышке ярости. Неудовлетворенный поэт с нетерпением ждет своей смерти в предвкушении разговора с Богом. Он обвиняет создателя в бессилии и грозится уничтожить весь рай. Эта угроза в максимальной степени передает настроение поэта и подчеркивает его непримиримый характер.
Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.
Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!
Приходите учиться —
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите —
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,—
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,—
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы —
большие,
маленькие,
многие!—
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится,—
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен,—
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,—
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний,—
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!
Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!
Я раньше думал —
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
пожалуйста!
А оказывается —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.
Улица муку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
грудь испешеходили.
Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.
И когда —
все-таки!—
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А за поэтами —
уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.
Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!
Нам, здоровенным,
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их —
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!
Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю —
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!
Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу,—
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы —
каждый —
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!
Видели,
как собака бьющую руку лижет?!
Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас — его предтеча;
я — где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
распял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!
И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю —
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!—
и окровавленную дам, как знамя.
Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!
Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.
И эту секунду,
бенгальскую,
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на…
А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!
От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.
Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе —
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.
Вы думаете —
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк —
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук —
пришел чтоб и бился лбом бы!
Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом грязненьке!
Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!
Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника —
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.
На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.
Ничего не будет.
Ночь придет,
перекусит
и съест.
Видите —
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!
Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу — глаза круглы,—
глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь — опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.
Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики — отцы,
девочки — забеременели.
И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они —
и будут детей крестить
именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
тринадцатый апостол.
И когда мой голос
похабно ухает —
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.
Мария,
видишь —
я уже начал сутулиться.
В улицах
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске,—
перехихикиваться,
что у меня в зубах
— опять!—
черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
а на седых ресницах —
да!—
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз —
да!—
из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.
Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.
Видишь — натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!
В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.
Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
величием равное богу.
Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
Мария —
не хочешь?
Не хочешь!
Значит — опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.
Кровью сердце дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю —
голову Крестителя.
И когда мое количество лет
выпляшет до конца —
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.
Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бок,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:
— Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте — знаете —
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи,—
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
я натащу тебе.
Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь —
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?
Я тоже ангел, я был им —
сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из сервской муки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,—
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
Я думал — ты всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
отсюда до Аляски!
Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите —
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!
Глухо.Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.
Читайте также:


