Я не человека убил я вошь убил
Он ни о чем не думал. Так, были какие-то мысли или обрывки мыслей, какие-то представления, без порядка и связи, - лица людей, виденных им еще в детстве или встреченных где-нибудь один только раз и об которых он никогда бы и не вспомнил; колокольня В-й церкви; биллиард в одном трактире и какой-то офицер у биллиарда, запах сигар в какой-то подвальной табачной лавочке, распивочная, черная лестница, совсем темная, вся залитая помоями и засыпанная яичными скорлупами, а откуда-то доносится воскресный звон колоколов. Предметы сменялись и крутились, как вихрь. Иные ему даже нравились, и он цеплялся за них, но они погасали, и вообще что-то давило его внутри, но не очень. Иногда даже было хорошо. Легкий озноб не проходил, и это тоже было почти хорошо ощущать.
Он услышал поспешные шаги Разумихина и голос его, закрыл глаза и притворился спящим. Разумихин отворил дверь и некоторое время стоял на пороге, как бы раздумывая. Потом тихо шагнул в комнату и осторожно подошел к дивану. Послышался шепот Настасьи:
- Не замай; пущай выспится; опосля поест.
- И впрямь, - отвечал Разумихин.
Оба осторожно вышли и притворили дверь. Прошло еще с полчаса. Раскольников открыл глаза и вскинулся опять навзничь, заломив руки за голову.
"Кто он? Кто этот вышедший из-под земли человек? Где был он и что видел? Он видел все, это несомненно. Где ж он тогда стоял и откуда смотрел? Почему он только теперь выходит из-под полу? И как мог он видеть - разве это возможно. Гм. - продолжал Раскольников, холодея и вздрагивая, - а футляр, который нашел Николай за дверью: разве это тоже возможно? Улики? Стотысячную черточку просмотришь - вот и улика в пирамиду египетскую! Муха летала, она видела! Разве этак возможно?"
И он с омерзением почувствовал вдруг, как он ослабел, физически ослабел.
"Я это должен был знать, - думал он с горькою усмешкой, - и как смел я, зная себя, предчувствуя себя, брать топор и кровавиться! Я обязан был заранее знать. Э! да ведь я же заранее и знал. " - прошептал он в отчаянии.
Порою он останавливался неподвижно перед какою-нибудь мыслию:
"Нет, - те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому все разрешается, - громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры; - а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!"
Одна внезапная посторонняя мысль вдруг почти рассмешила его:
"Наполеон, пирамиды, Ватерлоо - и тощая гаденькая регистраторша, старушонка, процентщица, с красною укладкою под кроватью, - ну каково это переварить хоть бы Порфирию Петровичу. Где ж им переварить. Эстетика помешает: "полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к старушонке"! Эх, дрянь. "
Минутами он чувствовал, что как бы бредит: он впадал в лихорадочно-восторженное настроение.
"Старушонка вздор! - думал он горячо и порывисто, - старуха, пожалуй что, и ошибка, не в ней и дело! Старуха была только болезнь. я переступить поскорее хотел. я не человека убил, я принцип убил! Принцип-то я и убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался. Только и сумел, что убить. Да и того не сумел, оказывается. Принцип? За что давеча дурачок Разумихин социалистов бранил? Трудолюбивый народ и торговый; "общим счастием" занимаются. Нет, мне жизнь однажды дается, и никогда ее больше не будет: я не хочу дожидаться "всеобщего счастья". Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить. Что ж? Я только не захотел проходить мимо голодной матери, зажимая в кармане свой рубль, в ожидании "всеобщего счастия". "Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастие и оттого ощущаю спокойствие сердца". Ха-ха! Зачем же вы меня-то пропустили? Я ведь всего однажды живу, я ведь тоже хочу. Эх, эстетическая я вошь, и больше ничего, - прибавил он вдруг рассмеявшись, как помешанный. - Да, я действительно вошь, - продолжал он, с злорадством прилепившись к мысли, роясь в ней, играя и потешаясь ею, - и уж по тому одному, что, во-первых, теперь рассуждаю про то, что я вошь; потому, во-вторых, что целый месяц всеблагое провидение беспокоил, призывая в свидетели, что не для своей, дескать, плоти и похоти предпринимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель, - ха-ха! Потому, в-третьих, что возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и ни больше ни меньше (а остальное, стало быть, так и пошло бы на монастырь, по духовному завещанию - ха-ха!). Потому, потому я окончательно вошь, - прибавил он, скрежеща зубами, - потому что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться! О, пошлость! О, подлость. О, как я понимаю "пророка" , с саблей, на коне. Велит Аллах, и повинуйся "дрожащая тварь"! Прав, прав "пророк", когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и - не желай, потому - не твое это дело. О, ни за что, ни за что не прощу старушонке!"
Волосы его были смочены потом, вздрагивавшие губы запеклись, неподвижный взгляд был устремлен в потолок.
"Мать, сестра, как любил я их! Отчего теперь я их ненавижу? Да, я их ненавижу, физически ненавижу, подле себя не могу выносить. Давеча я подошел и поцеловал мать, я помню. Обнимать и думать, что если б она узнала, то. разве сказать ей тогда? От меня это станется. Гм! она должна быть такая же, как и я, - прибавил он, думая с усилием, как будто борясь с охватывавшим его бредом. - О, как я ненавижу теперь старушонку! Кажется, бы другой раз убил, если б очнулась! Бедная Лизавета! Зачем она тут подвернулась. Странно, однако ж, почему я об ней почти и не думаю, точно и не убивал. Лизавета! Соня! Бедные, кроткие, с глазами кроткими. Милые. Зачем они не плачут? Зачем они не стонут. Они все отдают. глядят кротко и тихо. Соня, Соня! Тихая Соня. "
Он забылся; странным показалось ему, что он не помнит, как мог он очутиться на улице. Был уже поздний вечер. Сумерки сгущались, полная луна светлела все ярче и ярче; но как-то особенно душно было в воздухе. Люди толпой шли по улицам; ремесленники и занятые люди расходились по домам, другие гуляли; пахло известью, пылью, стоячею водой. Раскольников шел грустный и озабоченный: он очень хорошо помнил, что вышел из дому с каким-то намерением, что надо было что-то сделать и поспешить, но что именно - он позабыл. Вдруг он остановился и увидел, что на другой стороне улицы, на тротуаре, стоит человек и машет ему рукой. Он пошел к нему через улицу, но вдруг этот человек повернулся и пошел как ни в чем не бывало, опустив голову, не оборачиваясь и не подавая вида, что звал его. "Да полно, звал ли он?" - подумал Раскольников, однако ж стал догонять. Не доходя шагов десяти, он вдруг узнал его и - испугался; это был давешний мещанин, в таком же халате и так же сгорбленный. Раскольников шел издали; сердце его стукало; повернули в переулок - тот все не оборачивался. "Знает ли он, что я за ним иду?" - думал Раскольников. Мещанин вошел в ворота одного большого дома. Раскольников поскорей подошел к воротам и стал глядеть, не оглянется ли он и не позовет ли его? В самом деле, пройдя всю подворотню и уже выходя во двор, тот вдруг обернулся и опять точно как будто махнул ему. Раскольников тотчас же прошел подворотню, но во дворе мещанина уж не было. Стало быть, он вошел тут сейчас на первую лестницу. Раскольников бросился за ним. В самом деле, двумя лестницами выше слышались еще чьи-то мерные, неспешные шаги. Странно, лестница была как будто знакомая! Вон окно в первом этаже; грустно и таинственно проходил сквозь стекла лунный свет; вот и второй этаж. Ба! Это та самая квартира, в которой работники мазали. Как же он не узнал тотчас? Шаги впереди идущего человека затихли: "стало быть, он остановился или где-нибудь спрятался". Вот и третий этаж; идти ли дальше? И какая там тишина, даже страшно. Но он пошел. Шум его собственных шагов его пугал и тревожил. Боже, как темно! Мещанин, верно, тут где-нибудь притаился в углу. А! квартира отворена настежь на лестницу, он подумал и вошел. В передней было очень темно и пусто, ни души, как будто все вынесли; тихонько, на цыпочках прошел он в гостиную: вся комната была ярко облита лунным светом; все тут по-прежнему: стулья, зеркало, желтый диван и картинки в рамках. Огромный, круглый, медно-красный месяц глядел прямо в окна. "Это от месяца такая тишина, - подумал Раскольников, - он, верно, теперь загадку загадывает". Он стоял и ждал, долго ждал, и чем тише был месяц, тем сильнее стукало его сердце, даже больно становилось. И все тишина. Вдруг послышался мгновенный сухой треск, как будто сломали лучинку, и все опять замерло. Проснувшаяся муха вдруг с налета ударилась об стекло и жалобно зажужжала. В самую эту минуту, в углу, между маленьким шкапом и окном, он разглядел как будто висящий на стене салоп. "Зачем тут салоп? - подумал он, - ведь его прежде не было. " Он подошел потихоньку и догадался, что за салопом как будто кто-то прячется. Осторожно отвел он рукою салоп и увидал, что тут стоит стул, а на стуле в уголку сидит старушонка, вся скрючившись и наклонив голову, так что он никак не мог разглядеть лица, но это была она. Он постоял над ней: "боится!" - подумал он, тихонько высвободил из петли топор и ударил старуху по темени, раз и другой. Но странно: она даже и не шевельнулась от ударов, точно деревянная. Он испугался, нагнулся ближе и стал ее разглядывать; но и она еще ниже нагнула голову. Он пригнулся тогда совсем к полу и заглянул ей снизу в лицо, заглянул и помертвел: старушонка сидела и смеялась, - так и заливалась тихим, неслышным смехом, из всех сил крепясь, чтоб он ее не услышал. Вдруг ему показалось, что дверь из спальни чуть-чуть приотворилась и что там тоже как будто засмеялись и шепчутся. Бешенство одолело его: изо всей силы начал он бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шепот из спальни раздавались все сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота. Он бросился бежать, но вся прихожая уже полна людей, двери на лестнице отворены настежь, и на площадке, на лестнице и туда вниз - все люди, голова с головой, все смотрят, - но все притаились и ждут, молчат. Сердце его стеснилось, ноги не движутся, приросли. Он хотел вскрикнуть и - проснулся.
И он убивает старуху. Но вместо того чтобы стать необыкновенным человеком, наполниться титанической силой и увенчаться властью великих гениев, он в испуге замечает: "Господи! С ума, что ли, я схожу?" . Мучительная, темная мысль поднимается в нем - мысль, что он с ума сходит . Как в бреду, он не может собрать свои силы, не может прийти в себя и вопиет: "Господи, что же делать!" . Вследствие убийства старухи расслабилось его существо; он весь расстроен: разбит его дух, разбито сердце - как будто ударами топора он изрубил душу свою, а не старуху. Способность соображать у него ослабела, мышление раздроблено, ум помрачен ; он не способен мыслить целостно', все его мысли - осколки, обрывки, куски. Он во всем существе своем чувствует страшный беспорядок, хаос . С ним происходит что‑то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое; какое‑то безгранично мучительное ощущение пронизывает все его существо - ощущение, которое отделяет кость от кости его, нерв от нерва, мысль от мысли, душу от тела. Это ощущение постепенно превращается в пожар, в котором Раскольников весь горит, но не сгорает. Все в нем становится ломким и делимым, мелким, как атомы, и подвижным, как живой песок или ртуть. Его личность утратила свой центр, и он не может ни на чем сконцентрироваться. Постепенно происходит дезинтеграция его личности. Его душа рассыпалась в легион мелких душ, его дух - в легион духов, его "я" - в легион "я". Одним словом, Раскольников стал "легионом". Поэтому каждая его мысль - мысль–легион, каждое чувство - чувстволегион, каждое слово - слово–легион, то есть имеет неисчислимые значения. Ни в одной мысли, ни в одном ощущении или слове он не присутствует весь без остатка, ибо весь раздроблен, дезинтегрирован. Это является причиной, что критики никак не могут прийти к твердому и единодушному мнению, покаялся Раскольников на самом деле или нет. Отчасти он покаялся, отчасти нет. Животно, биологически покаялся, а умственно, логически - нет. И когда он при помощи казуистической аргументации и логики уверял себя, что убийство старухи является не преступлением, а естественным актом необыкновенного человека, то нечто глубоко внутреннее в нем протестовало против таких аргументов; и это нечто разрасталось неодолимо и быстро в определенное доминирующее ощущение, в живую непобедимую психическую силу, которая неоспоримо доказывала, что убийство это - преступление, неестественное преступление, грех, в котором человек должен каяться, ибо человеческая природа не может выдержать преступление как нечто естественное и логичное . Пораженная преступлением богообразная сущность личности Раскольникова привела его к суду, где он исповедал свое преступление как грех. Одно определенно: раскольниковская моральная аксиома "всё в руках человека" оказалась несостоятельной; его принцип убит. "…Я не человека убил, - признает он, - я принцип убил!" . "Я себя убил, а не старушонку" , - исповедуется он Соне.
В Раскольникове несостоятельным оказался "человек как воля". Он сам убил принцип свой и подпольного антигероя - принцип, согласно которому воля есть prima causa и основание человеческой личности.
Кириллов сделал то же самое. Он, первый человеко–бог, убил себя, чтобы экспериментально и наглядно показать и доказать, что своеволие - наивысшее проявление личности и что самоубийство - наивысшая ступень своеволия. Но самоубийство - не что иное, как полная дезинтеграция человеческой личности.
Ставрогин, воплощенная тайна беззакония и своеволия, повесился и таким образом уничтожил принцип своей жизни и претерпел полный распад личности.
Иван, чудодейственный творец и апологет человеко–бога, глубокий аналитик эвклидовского ума человеческого, сошел с ума. Сошел он с ума, когда увидел страшную реальность своей теоретической аксиомы "все позволено" при ее применении в жизни. Он сошел с ума, так как Смердяков убил Федора Карамазова, руководствуясь этой Ивановой аксиомой. "Вы убили, - говорит Смердяков Ивану, - вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил…"Все, дескать, позволено", - говорили–с… Самым естественным манером сделано было–с, с ваших тех самых слов…" .
Таким образом, все творцы человеко–бога достигают наивысшего проявления и полноты своего существа в полном распаде личности.
Глава 4. Тайна атеистической философии и анархической этики
Трагизм человека в таком мире безмерен. Но его трагизм переходит в невыносимый комизм, когда несчастный человек пытается безмерную и неизмеримую загадочность мира вместить в несколько иглистых загадок и в их отгадках видит разгадку безмерной загадки жизни. Уставшее от трагизма, человеческое существо прибегает к сказкам различным: религиозным, философским, научным. И вместо успокоения в них находит беспокойство, вместо дружеского объятия - резкую насмешку. Кто‑то насмехается над человеком. Но европейский человек не может без бунта снести эту насмешку. Он отвечает на нее - хотя бы скрежетом зубов. Измученное и весьма обиженное загадочностью мира человечество протестует. Но страшно, если этот протест - протест глухонемых. В отместку европейский человек поспешил сузить загадочность и мира, и человека. В нервозном противоборстве и мир, и человек сужены до комичности, сведены к "семи загадкам". И эту смехотворную честь жадно присваивали себе многие, оказываясь в комическом положении. А над маленьким европейским человеком и далее гремят грозы небесных загадок, и далее бьют по нему молнии вселенских тайн, и нет громоотвода, который бы его защитил. Жизнь всегда нова если не чем иным, то загадками и неожиданностями. Хотя открытые глаза не могут не видеть, что пределы жизни - в отсутствии всяких пределов, что конец ее - бесконечность, граница - безграничность.
Создатели человеко–бога попытались упростить и сузить человека, чтобы можно было упростить всю жизнь мира; они попытались логизировать человека, чтобы можно было выдержать, перенести обидный трагизм мира. Но при всем своем неуемном стремлении достичь желаемой цели, они задали нам грандиозную загадку, оставили великую тайну. Возможно, эту грандиозную загадку никто никогда не смог бы нам разгадать, если бы Достоевский, автор романа "Братья Карамазовы", не разгадал ее в главе, которая имеет название "Черт. Кошмар Ивана Федоровича".
Здесь Достоевский открывает нам самый тайный тайник Ивановой души, в котором содержится основная творческая сила человеко–бога. Иван - огромная, соборная, коллективная личность, в которой присутствуют подпольный философ и Раскольников, Ставрогин и Кириллов, Ипполит и Смердяков. Их тайна - в Ивановой тайне. Философия Ивана - их философия, только оформленная в его огромном уме. Раскрытие Ивановой тайны в то же время - раскрытие их общей тайны. В упомянутой главе Достоевский раскрывает нам, насколько Иван был самим собой, когда создавал свою философию и этику - неприятие мира и Христа и создание человеко–бога. До убийства Федора Карамазова Иван теоретически жил тройственной догмой атеизма: нет Бога, нет бессмертия, нет дьявола, - а также категорическим императивом анархизма: все позволено. Но когда Смердяков, вдохновленный его философией, применил в жизни его категорический императив, в Иване произошел страшный внутренний переворот, произошло духовное землетрясение, которое до основания перевернуло его существо, пробудило все его чувства и мысли, всю его личность. Из глубины потрясенной его души хлынули подавленные прежде чувства и затопили немощный и разбитый ум его. Примененный принцип анархизма вызвал в нем поразительную анархию, духовную анархию - анархию чувств, воли, сердца, ума. Он не может подавить в себе анархический бунт против себя; он не может совладать ни с сердцем своим, ни с умом, ни с волей, ни с телом. У него всё в диком движении, в безумности, как у Раскольникова после убийства старухи. Нарушенная святость личности и ее нравственных основ протестует, бунтует все его существо, доводит его эвклидовский ум до кошмарного бреда, до галлюцинаций, до страшного внутреннего пожара, в котором сгорает вся его атеистическая философия и анархическая этика; и он, как некогда Раскольников, идет сдаваться, чтобы перед судом объявить себя убийцей Федора Карамазова.
— Да разве ты тоже не мучаешься? — вскричала Соня.
Опять то же чувство волной хлынуло в его душу и опять на миг размягчило ее.
— Соня, у меня сердце злое, ты это заметь: этим можно многое объяснить. Я потому и пришел, что зол. Есть такие, которые не пришли бы. А я трус и. подлец! Но. пусть! всё это не то. Говорить теперь надо, а я начать не умею.
Он остановился и задумался.
— Э-эх, люди мы розные! — вскричал он опять, — не пара. И зачем, зачем я пришел! Никогда не прощу себе этого!
— Нет, нет, это хорошо, что пришел! — восклицала Соня, — это лучше, чтоб я знала! Гораздо лучше! Он с болью посмотрел на нее.
— А что и в самом деле! — сказал он, как бы надумавшись, — ведь это ж так и было! Вот что: я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил. Ну, понятно теперь?
— Н-нет, — наивно и робко прошептала Соня, — только. говори, говори! Я пойму, я про себя всё пойму! — упрашивала она его.
— Поймешь? Ну, хорошо, посмотрим!
Он замолчал и долго обдумывал.
Соне вовсе не было смешно.
— Вы лучше говорите мне прямо. без примеров, — еще робче и чуть слышно попросила она.
Он поворотился к ней, грустно посмотрел на нее и взял ее за руки.
— Ты опять права, Соня. Это всё ведь вздор, почти одна болтовня! Видишь: ты ведь знаешь, что у матери моей почти ничего нет. Сестра получила воспитание, случайно, и осуждена таскаться в гувернантках. Все их надежды были на одного меня. Я учился, но содержать себя в университете не мог и на время принужден был выйти. Если бы даже и так тянулось, то лет через десять, через двенадцать (если б обернулись хорошо обстоятельства) я все-таки мог надеяться стать каким-нибудь учителем или чиновником, с тысячью рублями жалованья. (Он говорил как будто заученное). А к тому времени мать высохла бы от забот и от горя, и мне все-таки не удалось бы успокоить ее, а сестра. ну, с сестрой могло бы еще и хуже случиться. Да и что за охота всю жизнь мимо всего проходить и от всего отвертываться, про мать забыть, а сестрину обиду, например, почтительно перенесть? Для чего? Для того ль, чтоб, их схоронив, новых нажить — жену да детей, и тоже потом без гроша и без куска оставить? Ну. ну, вот я и решил, завладев старухиными деньгами, употребить их на мои первые годы, не мучая мать, на обеспечение себя в университете, на первые шаги после университета, — и сделать всё это широко, радикально, так чтоб уж совершенно всю новую карьеру устроить и на новую, независимую дорогу стать. Ну. ну, вот и всё. Ну, разумеется, что я убил старуху, — это я худо сделал. ну, и довольно!
В каком-то бессилии дотащился он до конца рассказа и поник головой.
— Ох, это не то, не то, — в тоске восклицала Соня, — и разве можно так. нет, это не так, не так!
— Сама видишь, что не так. А я ведь искренно рассказал, правду!
— Да какая ж это правда! О господи!
— Я ведь только вошь убил, Соня, бесполезную, гадкую, зловредную.
— Это человек-то вошь!
— Да ведь и я знаю, что не вошь, — ответил он, странно смотря на нее. — А впрочем, я вру, Соня, — прибавил он, — давно уже вру. Это всё не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины. Я давно ни с кем не говорил, Соня. Голова у меня теперь очень болит.
— Нет, Соня, это не то! — начал он опять, вдруг поднимая голову, как будто внезапный поворот мыслей поразил и вновь возбудил его, — это не то! А лучше.. предположи (да! этак действительно лучше!), предположи, что я самолюбив, завистлив, зол, мерзок, мстителен, ну. и, пожалуй, еще наклонен к сумасшествию. (Уж пусть всё зараз! Про сумасшествие-то говорили прежде, я заметил!) Я вот тебе сказал давеча, что в университете себя содержать не мог. А знаешь ли ты, что я, может, и мог? Мать прислала бы, чтобы внести, что надо, а на сапоги, платье и на хлеб я бы и сам заработал; наверно! Уроки выходили; по полтиннику предлагали. Работает же Разумихин! Да я озлился и не захотел. Именно озлился (это слово хорошее!). Я тогда, как паук, к себе в угол забился. Ты ведь была в моей конуре, видела. А знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят! О, как ненавидел я эту конуру! А все-таки выходить из нее не хотел. Нарочно не хотел! По суткам не выходил, и работать не хотел, и даже есть не хотел, всё лежал. Принесет Настасья — поем, не принесет — так и день пройдет; нарочно со зла не спрашивал! Ночью огня нет, лежу в темноте, а на свечи не хочу заработать. Надо было учиться, я книги распродал; а на столе у меня, на записках да на тетрадях, на палец и теперь пыли лежит. Я лучше любил лежать и думать. И всё думал. И всё такие у меня были сны, странные, разные сны, нечего говорить какие! Но только тогда начало мне тоже мерещиться, что. Нет, это не так! Я опять не так рассказываю! Видишь, я тогда всё себя спрашивал: зачем я так глуп, что если другие глупы и коли я знаю уж наверно, что они глупы, то сам не хочу быть умнее? Потом я узнал, Соня, что если ждать, пока все станут умными, то слишком уж долго будет. Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди, и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон. Закон, Соня! Это так. И я теперь знаю, Соня, что кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властелин! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! Так доселе велось и так всегда будет! Только слепой не разглядит!
Раскольников, говоря это, хоть и смотрел на Соню, но уж не заботился более: поймет она или нет. Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге. (Действительно, он слишком долго ни с кем не говорил!) Соня поняла, что этот мрачный катехизис стал его верой и законом.
— Я догадался тогда, Соня, — продолжал он восторженно, — что власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно только, одно: стоит только посметь! У меня тогда одна мысль выдумалась, в первый раз в жизни, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал! Никто! Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это ни единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто всё за хвост и стряхнуть к черту! Я. я захотел осмелиться и убил. я только осмелиться захотел, Соня, вот вся причина!
— О, молчите, молчите! — вскрикнула Соня, всплеснув руками. — От бога вы отошли, и вас бог поразил, дьяволу предал.
— Кстати, Соня, это когда я в темноте-то лежал и мне всё представлялось, это ведь дьявол смущал меня? а?
— Молчите! Не смейтесь, богохульник, ничего, ничего-то вы не понимаете! О господи! Ничего-то, ничего-то он не поймет!
— Молчи, Соня, я совсем не смеюсь, я ведь и сам знаю, что меня черт тащил. Молчи, Соня, молчи! — повторил он мрачно и настойчиво. — Я всё знаю. Всё это я уже передумал и перешептал себе, когда лежал тогда в темноте. Всё это я сам с собой переспорил, до последней малейшей черты, и всё знаю, всё! И так надоела, так надоела мне тогда вся эта болтовня! Я всё хотел забыть и вновь начать, Соня, и перестать болтать! И неужели ты думаешь, что я как дурак пошел, очертя голову? Я пошел как умник, и это-то меня и сгубило! И неужель ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: имею ль я право власть иметь? — то, стало быть, не имею права власть иметь. Или что если задаю вопрос: вошь ли человек? — то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет. Уж если я столько дней промучился: пошел ли бы Наполеон или нет? — так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон. Всю, всю муку всей этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! Я лгать не хотел в этом даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, я убил — вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, всё равно должно было быть. И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое. Я это всё теперь знаю. Пойми меня: может быть, тою же дорогой идя, я уже никогда более не повторил бы убийства. Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею.
— Убивать? Убивать-то право имеете? — всплеснула руками Соня.
— Э-эх, Соня! — вскрикнул он раздражительно, хотел было что-то ей возразить, но презрительно замолчал. — Не прерывай меня, Соня! Я хотел тебе только одно доказать: что черт-то меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права туда ходить, потому что я такая же точно вошь, как и все! Насмеялся он надо мной, вот я к тебе и пришел теперь! Принимай гостя! Если б я не вошь был, то пришел ли бы я к тебе? Слушай: когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил. Так и знай!
— Да ведь как убил-то? Разве так убивают? Разве так идут убивать, как я тогда шел! Я тебе когда-нибудь расскажу, как я шел. Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки. А старушонку эту черт убил, а не я. Довольно, довольно, Соня, довольно! Оставь меня, — вскричал он вдруг в судорожной тоске, — оставь меня!
Он облокотился на колена и, как в клещах, стиснул себе ладонями голову.
— Экое страдание! — вырвался мучительный вопль у Сони.
— Ну, что теперь делать, говори! — спросил он, вдруг подняв голову и с безобразно искаженным от отчаяния лицом смотря на нее.
Он изумился и был даже поражен ее внезапным восторгом.
— Это ты про каторгу, что ли, Соня? Донести, что ль, на себя надо? — спросил он мрачно.
— Страдание принять и искупить себя им, вот что надо.
— Нет! Не пойду я к ним, Соня.
— А жить-то, жить-то как будешь? Жить-то с чем будешь? — восклицала Соня. — Разве это теперь возможно? Ну как ты с матерью будешь говорить? (О, с ними-то, с ними-то что теперь будет!) Да что я! Ведь ты уж бросил мать и сестру. Вот ведь уж бросил же, бросил. О господи! — вскрикнула она, — ведь он уже это всё знает сам! Ну как же, как же без человека-то прожить! Что с тобой теперь будет!
— Не будь ребенком, Соня, — тихо проговорил он. — В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? Что им скажу? Всё это один только призрак. Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня. Не пойду. И что я скажу: что убил, а денег взять не посмел, под камень спрятал? — прибавил он с едкою усмешкой. — Так ведь они же надо мной сами смеяться будут, скажут: дурак, что не взял. Трус и дурак! Ничего, ничего не поймут они, Соня, и недостойны понять. Зачем я пойду? Не пойду. Не будь ребенком, Соня.
— Замучаешься, замучаешься, — повторяла она, в отчаянной мольбе простирая к нему руки.
— Я, может, на себя еще наклепал, — мрачно заметил он, как бы в задумчивости, — может, я еще человек, а не вошь и поторопился себя осудить. Я еще поборюсь.
Надменная усмешка выдавливалась на губах его.
— Этакую-то муку нести! Да ведь целую жизнь, целую жизнь.
— Привыкну. — проговорил он угрюмо и вдумчиво. — Слушай, — начал он через минуту, — полно плакать, пора о деле: я пришел тебе сказать, что меня теперь ищут, ловят.
— Ах! — вскрикнула Соня испуганно.
— Ну, что же ты вскрикнула! Сама желаешь, чтоб я в каторгу пошел, а теперь испугалась? Только вот что: я им не дамся. Я еще с ними поборюсь, и ничего не сделают. Нет у них настоящих улик. Вчера я был в большой опасности и думал, что уж погиб; сегодня же дело поправилось. Все улики их о двух концах, то есть их обвинения я в свою же пользу могу обратить, понимаешь? и обращу; потому я теперь научился. Но в острог меня посадят наверно. Если бы не один случай, то, может, и сегодня бы посадили, наверно, даже, может, еще и посадят сегодня. Только это ничего, Соня: посижу, да и выпустят. потому нет у них ни одного настоящего доказательства и не будет, слово даю. А с тем, что у них есть, нельзя упечь человека. Ну, довольно. Я только, чтобы ты знала. С сестрой и с матерью я постараюсь как-нибудь так сделать, чтоб их разуверить и не испугать. Сестра теперь, впрочем, кажется, обеспечена. стало быть, и мать. Ну, вот и всё. Будь, впрочем, осторожна. Будешь ко мне в острог ходить, когда я буду сидеть?
Оба сидели рядом, грустные и убитые, как бы после бури выброшенные на пустой берег одни. Он смотрел на Соню и чувствовал, как много на нем было ее любви, и странно, ему стало вдруг тяжело и больно, что его так любят. Да, это было странное и ужасное ощущение! Идя к Соне, он чувствовал, что в ней вся его надежда и весь исход; он думал сложить хоть часть своих мук, и вдруг, теперь, когда всё сердце ее обратилось к нему, он вдруг почувствовал и сознал, что он стал беспримерно несчастнее, чем был прежде.
— Соня, — сказал он, — уж лучше не ходи ко мне, когда я буду в остроге сидеть.
Соня не ответила, она плакала. Прошло несколько минут.
— Есть на тебе крест? — вдруг неожиданно спросила она, точно вдруг вспомнила.
Он сначала не понял вопроса.
— Нет, ведь нет? На, возьми вот этот, кипарисный. У меня другой остался, медный, Лизаветин. Мы с Лизаветой крестами поменялись, она мне свой крест, а я ей свой образок дала. Я теперь Лизаветин стану носить, а этот тебе. Возьми. ведь мой! Ведь мой! — упрашивала она. — Вместе ведь страдать пойдем, вместе и крест понесем.
— Дай! — сказал Раскольников. Ему не хотелось ее огорчить. Но он тотчас же отдернул протянутую за крестом руку.
— Не теперь, Соня. Лучше потом, — прибавил он, чтоб ее успокоить.
— Да, да, лучше, лучше, — подхватила она с увлечением, — как пойдешь на страдание, тогда и наденешь. Придешь ко мне, я надену на тебя, помолимся и пойдем.
В это мгновение кто-то три раза стукнул в дверь.
— Софья Семеновна, можно к вам? — послышался чей-то очень знакомый вежливый голос.
Соня бросилась к дверям в испуге. Белокурая физиономия господина Лебезятникова заглянула в комнату.
Читайте также: