Замученный мир малярией горел
Теперь мне ясно, что Виктор Дмитриев был похож не столько на Олешу, сколько на другого тогдашнего писателя, которому, в отличие от самого Дмитриева, была суждена долгая жизнь: на Валентина Катаева. Философия-то как раз Катаева. В двадцатые годы все это было похоже на пир во время чумы. Но Катаеву чуму удалось пережить, а пир продолжить. Виктор Дмитриев в своей философии разуверился - советская действительность его доканала. Он не оценил ее дальнейших возможностей и перспектив. Не хватило у юноши, как говорят в Америке, кишок. He had no guts. А под колесо мог ведь попасть и Катаев (как его однофамилец Иван). В свое время эту философию принято было осуждать не только у большевиков, но и у антисоветских интеллигентов, и как раз на примере Катаева, - но согласимся: она ведь вполне человечна и посему никогда не потеряет актуальности.
О Дмитриеве мне пришлось вызывать из небытия, но Николай Дементьев сохранился в памяти, потому что его несколько раз упомянули литературные знаменитости. У Багрицкого есть стихотворение "Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым" - так себе вещица: "А в походной сумке спички да табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак" - единственные запомнившиеся оттуда строчки - винтажные, конечно. Все трое перечисленных будут сегодня обсуждаться.
Начнем, однако, с самого Багрицкого. Его стихи, адресованные Дементьеву, - в защиту романтики, которую он, Дементьев, дезавуирует на волне некоей моды. Вся ихняя романтика вышла, как известно, из Гумилева, и это не давало молодым спокойно спать. Багрицкий писал так, от лица этой самой Романтики:
Фронты за фронтами, ни лечь, ни присесть! Жестокая каша да ситник суровый; Депеша из Питера: страшная весть О черном предательстве Гумилева. Я мчалась в телеге, проселками шла И хоть преступленья его не простила. К последней стене я певца подвела, Последним крестом его перекрестила.
Дементьев написал "Ответ Эдуарду" и высказался о Гумилеве куда суровее:
Обугленный мир малярией горел, Прибалтики снежный покров Оттаивал кровью, когда на расстрел Пошел террорист Гумилев. Гудели морозы, когда в ледниках Под женин и тетушкин плач, Скользил на седых волкодавах в снегах К полярному кругу нэпач. Так падали пасынки нашей поры. Но каждый ребенок поймет: Романтику мы не ссылали в Нарым, Ее не пускали в расход.
Был бы я моралистом - сказал бы, что вот за эти строчки и настигла Николая Дементьева его судьба.
О Дементьеве написал и Пастернак - "Безвременно умершему". И наконец, одна из первых, и лучших, книг Евтушенко, 56-го года, "Шоссе энтузиастов" названа так по сборнику Николая Дементьева, изданному в 1930 году. Это не случайное совпадение, Евтушенко эту книгу Дементьева читал и даже в какой-то степени на нее ориентировался, на самый образ молодого, восходящего в звезды комсомольской складки поэта. Об этом свидетельствует неслучайное совпадение. В евтушенковском "Шоссе" есть стихотворение о велосипеде - "Я бужу на заре своего двухколесного друга. " А у Дементьева в одноименном сборнике - стихотворение, так и названное - "Велосипед":
Спокоен, точен, свинчен, утром Стоит в углу и ждет меня Конь, доведенный до абсурда, Не конь, верней - чертеж коня. Дитя детальное природы Я взял под свой ума ланцет. Я мясо выжег, выжал воду, За костью кость разъял скелет. Прикидывал на все лады И так и сяк, не раз не сто. И вот оставил только то, Что непременно для езды. Ты - вороных арабов брат - Имеешь белых два ребра. Бесшумно кружатся на роликах Конечности между ключиц. Я заменил галопа проливень Грибным дождем высоких спиц.
И так далее. Вещь кажется умелой, профессионально сделанной, "свинченной", но это именно иллюзия. Это подражание - подражание Николаю Тихонову, его "Саге о журналисте": "Темнокостюмен, как редут, Сосредоточен, как скелет, Идет. Ему коня ведут, Но он берет мотоциклет". Николай Дементьев не вышел из периода ученичества. Подражал он больше всего Пастернаку - считалось, что ходит у него в учениках, как и писала о том старая Литературная Энциклопедия начала тридцатых. Вот пример буквально рабского подражания, доходящего до словесных повторов:
Как ломкие пальцы невидимых рук, Они задрожали и, в звуках растаявши, Они выражали и боль и испуг - Холодные продолговатые клавиши. Зал слушал, как слушают птиц перелет В осеннее утро, не видя парения. И сердце не выдержало, и вперед У каждого горлом хлынуло пение.
Потом Дементьев пробовал найти собственную манеру - стал писать рассказы в стихах, чуть ли не документальные повествования. Такая появилась локальная мода в советской поэзии. "Феня", как сказали бы сейчас, или, на официально культурном языке, идиома.
Николай Дементьев пишет, среди прочего, поэму "Новый метод", как Виктор Дмитриев написал сочинение под названием "К вопросу об индустриализации СССР", цитату из которого я и обнаружил в сортирной книжице Якова Ильина. У Дмитриева вещь начинается как старонемецкая повесть, в подражание Гофману, и переходит в очерк о строительстве американизированнейшего деревообрабатывающего комбината в Ростове. Как бы сочетание старинного романтизма и ЛЕФа. Эстетская штучка. Дементьев тоже пробовал на тот же лад эстетствовать (канонизированный образец, кстати, был: Сельвинский). Получилось следующее (соревнуются каменщики Петр Пчелин и Алексей Завадцев):
Петр Пчелин удобно и ловко присел, Пронес на лопатке лепешку растворца, Стряхнул и растер. И растворец растерся. Кирпич, ожидая движений, висел в руке у подносчика, стынущей клином. Он этот кирпич ухватил и подкинул, Чтоб птицей синицей по воздуху - вспорх! Кувырк! - в рукавицу, и шлеп! - на раствор. Шов выровнял. Свежим раствором подпичкал. Припер черенком. И улегся кирпичик, Как в люльку, навеки, каюк, баю-бай! Не сдвинет тебя никакая пальба И никакая другая причина. И взялся за следующую кирпичину.
Алеша снял шарф и перчатки. Потом Пальто - на леса, а пиджак на пальто. Пальцы, не глядя на злую погоду, Все десять в колючую звонкую воду, И каждый движок был рассчитан и дорог: Он плюнул струей одного из ведерок В длину на полметра. Со взмаха кинжал Лепешку раствора размял и прижал. И вовсе не думалось про подноску: Он знал, что подставили под руку доску. Где камни - десяток от боя отобран - Стоят наготове, как хлебцы, на ребрах.
Их влажными пальцами взять за середку, да выкласть, да каждому в спину по постуку, Шагнуть, распрямиться и снова к ведерку. И стала стена вырастать, как из воздуха. Работа пошла, широка, как шаги.
И так далее. Вот как звучит это в оригинале, у Сельвинского: фабричная обработка льна:
Литера "А". Из районов клана,
Пропущенная сквозь "грохот" и пар,
В марте тряпка франко-бипланом
Входит под крыши в Северный Парк.
"В". Номенклатура: холщевка-прима
Непрелая, - горелая, без перьев и ржи.
Примечанье 1-е: процент на примесь.
Примечанье 2-е: допускается жир.
Сельвинский умеет играть в стихе фактурой делового жаргона. Он изменил не только темп стиха, но и материал, всовывает в стих материал прозаический.
Дементьев тянулся за мастерами - социальный заказ хотел претворить в новую эстетику. Чтобы, как у Сельвинского, грохот означал не звук социалистической стройки, а техническое приспособление, сортировочную машину, среди прочего шумную. Так и учили писать мэтры, тот же Шкловский. Получалось у него - не очень. Прямо сказать - вообще не получалось. Николай Дементьев не был одаренным поэтом. Виктор Дмитриев в прозе обещал больше.
Дмитриев прикидывался Николаем Кавалеровым. Дементьев пошел дальше: решил прикинуться Володей Макаровым. Но у того, помимо машинной специальности, было хобби - футбол. Футболистом вместо Дементьева стал Евтушенко - и забил гол. Из литературы, и неплохой, можно сделать удачу - как Катаев. У Дмитриева и Деменьева даже трагедия не перешла в удачу.
Вот стихотворение Пастернака, посвященное Дементьеву, - "Безвременно умершему":
В 1927 году Эдуард Багрицкий написал стихотворение, которое мне (почему бы?) дорого до сих пор.
Почитайте, может быть и у вас в душе, что то всколыхнется.
.
Эдуард Багрицкий (одесский еврей, настоящая фамилия — Дзюбин).
Умер в 1934г. - вроде бы от астмы.
Похоронен - на Новодевичьем.
Вдова в 1937 репрессирована.
Сын - погиб на фронте в 1942
Николай Дементьев (к нынешнему Дементьеву отношения, кажется, не имеет).
Был широко известен в 20-х-30-х годах, стихи публиковал с 1924 г. в "Комсомольской правде", "Молодой гвардии", "Новом мире", "Октябре" и др.
Учился на литературном факультете 1-го МГУ.
Автор четырёх книг стихов.
Покончил жизнь самоубийством в конце 1935 года.
Похоронен в Москве на Новодевичьем кладбище (2 уч. 1 ряд).
Э. Багрицкий.
РАЗГОВОР С КОМСОМОЛЬЦЕМ Н.ДЕМЕНТЬЕВЫМ
- Где нам столковаться!
Вы - другой народ.
Мне - в апреле двадцать,
Вам - тридцатый год.
Вы - уже не юноша,
Вам ли о войне.
- Коля, те не волнуйтесь,
дайте мне.
На плацу, открытом
с четырех сторон,
бубном и копытом
дрогнул эскадрон;
вот и закачались мы
в прозелень травы,
я - военспецом,
военкомом - вы.
Справа - курган,
да слева курган;
справа - нога,
да слева нога;
справа наган,
да слева шашка,
цейсс посередке,
сверху - фуражка.
А в походной сумке -
спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак.
Степям и дорогам
не кончен счет;
камням и порогам
не найден счет.
Кружит паучок
по загару щек.
Сабля да книга -
чего еще?
(Только ворон выслан
сторожить в полях.
За полями - Висла,
ветер да поляк;
за полями ментик
вылетает в лог!)
Военком Дементьев,
саблю наголо!
Проклюют навылет,
поддадут коленом,
голову намылят
лошадиной пеной.
Степь заместо простыни:
натянули - раз!
. Добротными саблями
побреют нас.
Покачусь, порубан,
растянусь в траве,
привалюся чубом
к русой голове.
Не дождались гроба мы,
кончили поход.
На казенной обуви
ромашка цветет.
Пресловутый ворон
подлетит в упор,
каркнет NEVERMORE он
по Эдгару По.
- Багрицкий, довольно!
Что за бред.
романтика уволена
за выслугой лет;
сабля - не гребенка,
война - не спорт;
довольно фантазировать,
закончим спор.
Вы - уже не юноша,
Вам ли о войне.
- Коля, не волнуйтесь,
дайте мне.
Лежим, истлевающие
от глотки до ног.
Не выцвела трава еще
в солдатское сукно;
ещё бежит из тела
болотная ржавь,
а сумка истлела,
распалась, рассеклась,
и книги лежат.
На пустошах, где солнце
зарыто в пух ворон,
туман, костер, бессонница
морочат эскадрон,-
А над нами ветры
ночью говорят:
- Коля, братец, где ты?
Истлеваю, брат!-
Да в дорожной яме,
в дряни, в лоскутах
буквы муравьями
тлеют на листах.
(Над вороньим кругом -
звездяный лед.
По степным яругам
ночь идет. )
Нехристь или выкрест
над сухой травой,-
размахнулись вихри
пыльной булавой.
Вырваны ветрами
из бочаг пустых,
хлопают крылами
книжные листы;
на враждебный Запад
рвутся по стерням:
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак.
(Кочуют вороны,
кружат кусты.
вслед эскадрону
летят листы.)
Чалый иль соловый
конь храпит.
Вьется слово
кругом копыт.
Под ветром снова
в дыму щека;
вьется слово
кругом штыка.
Пусть покрыты плесенью
наши костяки -
то, о чем мы думали,
ведет штыки.
С нашими замашками
едут пред полком -
с новым военспецом
новый военком.
Что ж! Дорогу нашу
враз не разрубить:
вместе есть нам кашу,
вместе спать и пить.
Пусть другие дразнятся!
Наши дни легки.
Десять лет разницы -
это пустяки!
Н.Дементьев
ОТВЕТ ЭДУАРДУ (1928)
-Военком Дементьев,
Саблю наголо.
. Багрицкий, довольно,
Что за бред.
Романтика уволена
За выслугой лет.
Э. Багрицкий "Разговор
с комсомольцем Н. Дементьевым".
К мечтателям нынешний век не жесток -
напраслину не возведет.
И нас, допризывников, не ханжество
в грядущем и нынешнем ждет.
Багрицкий! Мечтательность с нами всегда.
Иначе - не шли бы мы так:
сквозь строй безработиц, сквозь тягло труда,
сквозь нищенство быта и мрак.
Вы правы в одном, фантазер Эдуард,
романтики старой приемыш и бард:
за это, сумбурным прошедшее сном,
за время смертей и побед
не счесть их, уволенных без орденов,
без пенсий за выслугой лет.
Обугленный мир малярией горел,
Прибалтики снежный покров
оттаивал кровью, когда на расстрел
пошел террорист Гумилев.
Гудели морозы, когда в ледниках,
под женин и тетушкин плач
скользил на седых волкодавах в снега
к Полярному кругу НЭПач.
Так падали пасынки нашей поры,
но каждый ребенок поймет:
романтику мы не ссылали в Нарым,
её не пускали в расход.
По прежнему об руку с нею идя,
мотор заводя, города громоздя,
любимых целуя, мы глаз не слепим
романтикой кавалерийской степи.
Изведав и жертву отдав не одну,
мы знаем и мы проклинаем войну.
Мы встретим отпором ее, на перрон
нахлынем стогорлым Гужоном.
Горячею дробью свисток заряжен,
мы тронемся - вслед разряжен он.
Пугливые дети забьются в дому,
у стрелочниц ветер развеет платки,
солдаты споют про окопы в дыму,
в домах запоют от тоски.
А после над страхом, нависшим внизу
багетами скомканных штор,
не вор и не ворон посеет грозу -
крикливый двукрылый мотор.
Картина обманчива, но такова:
под крыльями медленно ляжет Москва
и через неделю начнут токовать
в развалинах тетерева.
Пернатое гнезда на крышах совьет,
под крышами - волчий уют.
Изгложут и выклюют сердце мое,
замолкшее в этом бою.
Разруха повеет крылом вороным,
в траве погребальные звоны:
Багрицкий! Романтика против войны:
регалии старые отменены
и проданы с аукциона.
Теперь веселее! Взбегаем на плот,
охотимся бором и гаем,
взрываем пласты торфяных болот,
работаем, спорим, играем.
Романтика возненавидела смерть.
Бессонная, не отдыхая
умеет по прежнему жить и гореть
в такт нашим сердцам и дыханью.
Под ветром снова
Пусть покрыты плесенью
То, о чем мы думали,
С нашими замашками
Едут пред полком
С новым военспецом
Что ж! Дорогу нашу
Враз не разрубить:
Вместе есть нам кашу,
Вместе спать и пить.
Пусть другшие дразнятся!
Десять лет разницы -
За выслугой лет.
Э. Багрицкий "Разговор
с комсомольцем Н. Дементьевым".
К мечтателям нынешний век не жесток -
Напраслину не возведет.
И нас, допризывников, не ханжество
В грядущем и нынешнем ждет.
Багрицкий! Мечтательность с нами всегда.
Иначе - не шли бы мы так:
Сквозь строй безработиц, сквозь тягло труда,
Сквозь нищенство быта и мрак.
Вы правы в одном, фантазер Эдуард,
Романтики старой приемыш и бард:
За это, сумбурным прошедшее сном,
За время смертей и побед
Не счесть их, уволенных без орденов,
Без пенсий за выслугой лет.
Обугленный мир малярией горел,
Прибалтики снежный покров
Оттаивал кровью, когда на расстрел
Пошел террорист Гумилев.
Гудели морозы, когда в ледниках,
Под женин и тетушкин плач
Скользин на седыхъ волкодавах в снега
К Полярному кругу непач.
Так падали пасынки нашей поры,
Но каждый ребенок поймет:
Романтику мы не ссылали в Нарын,
Ее не пускали в расход.
По прежнему об руку с нею идя,
Мотор заводя, города громоздя,
Любимых целуя, мы глаз не слепим
Романтикой кавалерийской степи.
Изведав и жертву отдав не одну,
Мы знаем и мы проклинаем войну.
Мы встретим отпоров ее, на перрон
Нахлынем стогорлым Гужоном.
Горячею дробью свисток заряжен,
Мы тронемся - вслед разряжен он.
Пугливые дети забьются в дому,
У стрелочниц ветер развеет платки,
Солдаты споют про окопы в дыму,
В домах запоют от тоски.
А после над страхом, нависшим внизу
Багетами скомканных штор,
Не вор и не ворон посеет грозу
Крикливый двукрылый мотор.
Картина обманчива, но такова:
Под крыльями медленно ляжет Москва
И через неделю начнут токовать
В развалинах тетерева.
Пернатое гнезда на крышах совьет,
Под крышами - волчий уют.
Изгложут и выклюют сердце мое,
Замолкшее в этом бою.
Разруха повеет крылом вороным,
В траве погребальные звоны:
Багрицкий! Романтика против войны:
Регалии старые отменены
И проданы с аукциона.
Теперь веселее! Взбегаем на плот,
Охотимся бором и гаем,
Взрываем пласты торфяных болот,
Работаем, спорим, играем.
Романтика возненавидела смерть.
Бессонная, не отдыхая
Умеет по прежнему жить и гореть
В такт нашим сердцам и дыханью.
Под покровом полночной густой темноты,
Словно тать, отторгаемый миром,
Поезд медленно вышел из Алма-Аты
И потек по сожженным такырам.
Промигался один за другим семафор
Среди долгой седой непроглязи.
И позванивал тонко китайский фарфор
Из коллекций великого князя.
Здесь в баулах и кофрах хранились века
В слитках, в книгах, в червонцах, иконах.
Все имущество бывшего члена ЦК
В девяти уместилось вагонах.
И назад уплывали - межа за межой -
Глиноземы Хазарии древней.
Этот мглистый простор неприступно-чужой,,
Этот мир неизвестной дерпевни.
Вот промчался по балке пугливый сайгак,
Вот арба горизонт пропылила,
Вот всего в двадцати от дороги шагах
Зарастает степная могила.
Вот метнулся от поезда юркий сурок,
Распугав стрепетиную стайку.
Отбывает в изгнанье азартный игрок,
Проигравший последнюю ставку.
Вековые курганы с орлом во главе
Были этому Цезарю чужды.
Ни с одною былинкой он не был в родстве,
Ни с одною березкою в дружбе.
Он глядел, как устало плывут облака
По белесой актюбинской сини.
По решенью ЦК, под надзором ЧК
Выдворяли его из России.
Эти дали давно закоснели во мгле,
Здесь менялись лишь плети да ярма.
Как мечтал он на этой унылой земле
Мировую воздвигнуть казарму.
Он тогда возвратился в Россию, спеша
Окунуться в пучину азарта;
Он сказал себе яростным шопотом: - Ша!
Надо ставить на верную карту.
Вся держава гудела от злой маеты
Как пчелиный рассерженный улей.
И тогда на краю его дерзкой мечты
Замаячил "Божественный Юлий".
Он победы одерживал не на войне.
Он приказывал: "К стенке!" - и баста!
Сколько бед причинило великой стране
Роковое его краснобайство.
Что ему разоренье, и голод, и мор,
Он по этой стране окаянной
Ездил в царском вагоне - наркомвоенмор
Под надежной латышской охраной.
Стиль наркома был прост: взмах ленивой руки -
Скорый суд и крутая расправа.
- Слава Троцкому! - хрипло кричали полки.
- Мировой революции слава! -
Как он ставил их к стенке, донцов, волгарей,
К 95-летию со дня гибели Николая Гумилева, расстрелянного в ночь на 26 августа 1921 года
Об авторе: Леонид Борисович Воронин – историк литературы, эссеист.
1925 год… Простившись с Одессой, Багрицкий переезжает в центр России. Теперь он постоянный житель Москвы и ее окрестностей.
Скрежещут по рельсам трамваи, битком набитые куда-то торопящимися людьми. Должно быть, это основной транспорт столицы. Другого подходящего нет.
И уже не раз выступал он на литературных вечерах, обретая новых слушателей – будущих читателей его стихов. Подчас прерывал чтение затяжками астматола – абиссинского порошка. Курил его как табак, объясняя окружающим, что это табак особенный, спасает от приступов бронхиальной астмы. (Болезнь эта мучила Багрицкого с подросткового возраста. Но в Одессе как-то обходилось. А с переездом в Москву она все чаще давала о себе знать.)
Публикаций в Москве было уже немало. Да ведь и прожитых лет немало. И пришло время подумать о книге: как и где издать?
И тут Багрицкому помогли советы и помощь его старшего наставника – поэта Владимира Ивановича Нарбута, который дружески относился к нему еще в Одессе. В 1920 году Нарбут привлек Багрицкого и его друзей Юрия Олешу, Валентина Катаева, Исаака Бабеля к работе в одесском отделении ЮгРОСТА, раскрутив их творческие возможности и, главное, помогая им заработать на жизнь.
И Багрицкий не мог не оценить этого, когда решил издать свою книгу у Нарбута. Жена Эдуарда, Лидия Густавовна, помогла ему аккуратно сложить в папку машинописные страницы стихов, которые, по его замыслу, должны были войти в первую книгу. Сам Багрицкий старался обходиться без папок – уж больно на бюрократию это смахивало. Но – первая книга, и он решил подчиниться жене. С папкой, подготовленной ею, поздней осенью 1927 года он едет в Москву, в издательство ЗиФ, из подмосковного тогда Кунцева, где он жил с женой и маленьким сыном.
Вот и издательство. Он уверенно подходит к кабинету председателя издательского правления. Навстречу поднимается из-за стола высокий худощавый человек с наголо обритой головой – Владимир Иванович Нарбут.
Багрицкий вровень с ним ростом, но начал полнеть – уже не такой стройный, как в Одессе.
Нарбут качающейся походкой подходит к нему. Обнимает правой рукой, из левого рукава выглядывает протез в перчатке.
Тревожное, вероломное время втянуло Нарбута в свою мясорубку. Еще в юности, в 1906 году, перенес он тяжелую болезнь, которая привела к неожиданной операции: врачи удалили пятку на правой ноге. И уже никуда не деться от хромоты – невольно качающейся, словно бы ныряющей походки. Но самое заметное – ампутированная кисть левой руки, которой он лишился после нападения на семейный дом Нарбутов банды анархистов в новогоднюю ночь 1918 года.
Сколько же испытаний прошел он и сумел сохранить необыкновенную энергию, огромный запас внутренних сил! Недаром Багрицкий дорожил дружбой с ним, ценил поистине отеческое участие Нарбута в его творческой судьбе.
Говорит Нарбут немного заикаясь:
– Рад видеть тебя, Эдуард. Все тот же казацкий чуб – вот только начал седеть.
– Да, общий закон. Вовремя пришел, Эдуард. Хорошо, что решил издать у нас первую книгу. Пора, давно пора! Присаживайся!
Отходит, хромая, к столу. Раскрывает папку:
– Не отрекаюсь, – отвечает Нарбуту Багрицкий. – Помню Гумилева, наши с вами одесские разговоры. Ведь каждое стихотворение – это прототип человеческого тела. Каждая часть на месте. Я сказал бы даже больше: каждая буква стиха похожа на клетку в организме – она должна биться и пульсировать. В стихе не может быть мертвых клеток.
– Да, не может быть мертвых клеток, мертвых слов. Помнишь, Эдуард, у Гумилева?
– Удивительно афористично. И многое объясняет в работе поэта.
– Я медленно пишу стихи. Именно стихи, а не стихотворные отклики. Быть может, потому не так много стихов в этой моей книге.
Нашел и отвез потерявшийся первоначальный вариант жене Багрицкого, Лидии Густавовне Багрицкой-Суок. Она восприняла найденный текст как неожиданную, счастливую находку. И в самом деле неожиданную, многое меняющую в восприятии этих программных стихов.
Представленный фрагмент произведения размещен по согласованию с распространителем легального контента ООО "ЛитРес" (не более 20% исходного текста). Если вы считаете, что размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.
Оплатили, но не знаете что делать дальше?
Автор книги: Наталья Громова
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
6‑го года же Пг., суббота
Через несколько месяцев Пастернак писал Цветаевой из Москвы:
О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека. ‹…› Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться…[272] 272
Цветаева. Собр. соч. Т. 6. С. 277.
Цветаева видела причину болезни в другой женщине – той, что по масштабам никак не соответствует ее Борису. Он услышал ее; отсюда такое горестное письмо Тициану Табидзе от 6 сентября 1935 года, где он пытается опять и опять объяснить себе и лучшему другу, что с ним произошло:
Когда-нибудь я подробно расскажу Вам, что я вынес за эти 4 месяца, а пока ограничусь тем, что надо знать Вам, Вам одному, лично Вам.
В течение этих мучений я не перестал любить своих близких и стариков, не забыл Паоло и Генриха Густавовича, не отвернулся от лучших своих друзей. В Париже я виделся с Мариной Ц ‹…› я неизменно возил с собой, как талисманы: постоянную мысль о Зинаиде Николаевне, одно письмо Райнера Марии Рильке и одно Ваше, весеннее, – помните? Я часто клал его себе на ночь под подушку, в суеверной надежде, что, может быть, оно мне принесет сон, от недостатка которого я страдал все лето[273] 273
Пастернак Б. Полн. собр. соч. Т. 9. С 44.
Пастернака разместили в одной каюте с Александром Сергеевичем Щербаковым, который тогда был секретарем Союза писателей, фактически надсмотрщиком над писателями от лица Сталина. Спустя годы Пастернак рассказывал Исайе Берлину о той поездке:
Опять Ленинград, с которого началась болезнь. Пастернак остановился в доме у своей двоюродной сестры Ольги Фрейденберг. Кажется, он выздоравливал. Но он никого не хотел видеть, даже жену.
Получалось так же, как в трагедии, – безумный Гамлет, за которым следит Полоний.
А по Ленинграду Пастернак гулял с Анной Ахматовой. Спустя годы Ахматова рассказывала Чуковской:
Мне он делал предложение трижды ‹…› но с особой настойчивостью, когда вернулся из‑за границы после антифашистского съезда. Я тогда была замужем за Пуниным, но это Бориса нисколько не смущало[276] 276
Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 3. 1963–1966. С. 124.
Но у него тоже была жена. Он ее так любил. Любил?
Зинаида приехала за ним в Ленинград и забрала его домой в Москву. Там Пастернак постепенно вернулся в свое привычное состояние. Так, по крайней мере, казалось всем и стало казаться ему. Но понимание нелепости произошедшего не оставляло его и в 50‑е годы, о чем он со стыдом признавался в письме В. Асмусу:
Тогда я был на 18 лет моложе, Маяковский не был еще обожествлен, со мной носились, посылали за границу, не было чепухи и гадости, которую я бы не сказал или не написал и которой бы не напечатали, у меня в действительности не было никакой болезни, а я был тогда непоправимо несчастен и погибал, как заколдованный злым духом в сказке. Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал. ‹…› А теперь у меня сердечная болезнь, не считающаяся вымыслом, я за флагом, не в чести, все знаки переменились, все плюсы стали минусами, но я счастлив и свободен, здоров, весел и бодр[277] 277
Письмо от 3 марта 1953 года. Пастернак Б. Полн. собр. соч. Т. 9. С. 720.
[Закрыть] – писал он Жаклин де Пруаяр 28 ноября 1958 года, в те дни, когда эта возбужденная чернь приезжала к его даче и бросала в нее камни.
Разумеется, письмо Пастернака со словами о неожиданностях и таинственностях могло только прибавить уверенности в том, что поэт не вполне нормален.
Молодой, красивый поэт-комсомолец Николай Дементьев, 1907 года рождения, застал Гражданскую войну и революцию ребенком. Поэтому время Великого перелома, которое в 1929 году власть назначила своему народу, чтобы перепрыгнуть из крестьянской России в индустриальную державу, время первой советской пятилетки, он по праву считал своим. В анкете Дементьев писал, что происходит из интеллигентов, чем, безусловно, тяготился, учась на Брюсовских курсах, а затем в МГУ.
А в походной сумке –
Спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
Багрицкий, иронизируя над собой, признает, что картины военных походов уже чужды молодым. Но он все-таки хочет завоевать их сердца.
Хлопают крылами
Книжные листы;
На враждебный Запад
Рвутся по стерням:
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
Болезни, расстрелы, смерть – остались в прошлом, утверждал Дементьев.
Обугленный мир малярией горел,
Прибалтики снежный покров
Оттаивал кровью, когда на расстрел
Пошел террорист Гумилев.
А теперь они – комсомольцы времени первых советских пятилеток – другие люди.
Разруха повеет крылом вороным,
В траве погребальные звоны:
Багрицкий! Романтика против войны:
Регалии старые отменены
И проданы с аукциона.
Теперь веселее! Взбегаем на плот,
Охотимся бором и гаем,
Взрываем пласты торфяных болот,
Работаем, спорим, играем.
Романтика возненавидела смерть.
Бессонная, не отдыхая,
Умеет по-прежнему жить и гореть
В такт нашим сердцам и дыханью.
Николай Дементьев порвал с прошлым, стараясь быть рядом с эпохой. В годы первой пятилетки, окончив курсы при ЦИТ (Центральном институте труда), он работал слесарем на строительстве Бобриковского химкомбината под Москвой.
Его юная жена Надежда Адольф (потом она была вынуждена поменять свою латышскую фамилию на псевдоним – Надеждина) вспоминала:
Николай Дементьев так и не смог стать слесарем-лекальщиком. Он писал для местной газеты очерки о рабочих и инженерах. Правда, любовь к настоящей поэзии не оставляла его, близость к поэзии Пастернака оживала в его пейзажных стихах, в темах дождя и ливня, воды. Но эпоха требовала иного. Дементьев работал над книгами о химиках, сочинял стихи об индустриализации. В Бобриках, где он писал для газеты комбината, было много иностранцев, которые запустили и обслуживали этот завод. Николай Дементьев жил вместе с ними в гостинице, учил знакомого американца русскому языку, а сам практиковался в английском. Все было понятно и хорошо.
Шла осень 1934 года. Надежда Надеждина приезжала к мужу на завод каждые выходные. Но вот настал день, когда, оказавшись в Бобриках, она нигде не могла его найти. На все расспросы о муже его товарищи прятали глаза, молчали, и наконец кто-то предложил ей обратиться в местное ОГПУ. Там ей сообщили, что муж вскрыл себе вену на руке и перерезал горло. Но он жив и отправлен в Москву, а ей не следует разглашать эту историю.
Однако она продолжала его искать, в чем ей очень помог Исаак Бабель. Благодаря его связям с Лубянкой она смогла встретиться со следователем, который сказал, что ее муж находился в институте Сербского, а теперь переведен в психиатрическую больницу Кащенко.
Почему вдруг Николай Дементьев, до этого вполне психически вменяемый человек, решился перерезать себе горло, Надежда Надеждина никак не могла понять. Получив от ОГПУ разрешение на свидание, она встретила мужа, который ничем не напоминал прежнего, близкого ей человека, у него был отсутствующий взгляд, он ничего ей не сказал о своем неудавшемся самоубийстве.
Однажды она приехала к нему вместе с Бабелем, – вспоминала Надеждина. – Прощаясь, Бабель сказал:
– Николай Иванович, не торопитесь в Москву. Теперешняя Москва хуже сумасшедшего дома. Здесь спокойней.
Мне запомнился разговор с Бабелем на обратном пути домой о том, знает ли человек, что он может и чего не может? Бабель сказал, что он жалеет, что он не может почувствовать, хотя бы и хотел, что испытывает при родах женщина, и не может попасть в тюрьму, потому что половина сотрудников Лубянки его знакомые.
На что я ответила:
Когда Николая Дементьева не стало, его друга Багрицкого уже два года как не было на свете, в 1933 году он умер от затяжного туберкулеза. Смерть как старшего, так и младшего поэта оказалась не романтичной, а бытовой и страшной.
Стихотворный некролог неожиданно для всех написал на смерть Дементьева его любимый поэт Борис Пастернак:
Немые индивиды,
И небо, как в степи,
Не кайся, не завидуй, –
Покойся с миром, спи.
Немые индивиды? Кто это? Комсомольская молодежь того времени, которая как будто вышла из формовочного станка? Или что-то иное имел в виду поэт?
Как прусской пушке Берте
Не по зубам Париж,
Ты не узнаешь смерти,
Хоть через час сгоришь.
Эпохи революций
Возобновляют жизнь
Народа, где стрясутся
В громах других отчизн.
Страницы века громче
Отдельных правд и кривд.
Мы этой книги кормчей
Живой курсивный шрифт.
Затем-то мы и тянем,
Что до скончанья дней
Идем вторым изданьем,
Душой и телом в ней.
Но тут нас не оставят.
Лет через пятьдесят,
Как ветка пустит паветвь,
Найдут и воскресят.
Побег не обезлиствел,
Зарубка зарастет.
Так вот – в самоубийстве ль
Спасенье и исход?
До эпохи Большого террора оставалось около года.
Ты вообще, чудак, не понимаешь одного: что ты удачнейший в мире человек. Удача идет впереди и сзади тебя. Удача идет к тебе, как военная форма, простая и все же изумительная.
В письме Луговскому Тихонов рассказывает о своих тайных маршрутах, которые совершал без разрешения властей:
Париж понравился мне в Европе больше всего. Его трудно будет в будущей войне защищать – это, несомненно.
Весна хороша, но умирает на глазах, и как пышно, по-хорошему умирает.
Лондон – я не понял его. Это Апокалипсис. Его надо читать и думать. И он не пускает к себе пришельцев. И люди ходят в цилиндрах, и Чемберлен не прославленный и окарикатуренный – оказывается сапожник по происхождению, ничего не понимаю, и королевские овцы жрут газон в парках посреди города, и 160 кораблей в Скотланде (?) собраны и не знают, что с ними делать и на что им плыть.
Я заказал в Париже тебе морской справочник за 100 дукатов. А сейчас одна девушка пишет из Парижа, что ей вместо этого боевого томика принесли полный состав личный всего французского флота.
На кой дьявол этот список личного состава?
Я тайком был в Бельгии, был всюду, старик… Видел своими глазами много очень страшного и нам не понятного.
Я был в Вердене. Двадцать лет прошло. Вырос лесок. До сих пор это пустыня. Мертвецы лежат перед небом. Нет больше суетливых туристов и торговцев мертвыми, пусто и здорово. В Вердене тишина, зной, пустота.
Ходил я по той вселенной, что именуется Британским музеем. Тут такое, что наши музеи кажутся мальчишескими играми. Идол с острова Пасхи с лицом Муссолини. Черт-те что!
Английская девушка из Оксфорда таскала меня на своем авто по городу и за ним. Тебя здесь просто не хватало. Ты бы здесь жил, как Самсон, истребляющий филистимлян. И ты бы хорошо прощупал Лондон. Это, конечно, Левиафан. Но теплоты парижской и человеческой у него нет. Он холоден и местами тепел, не более[281] 281
Семейный архив Луговского-Седова.
Луговской окажется в Лондоне через несколько месяцев. Тихонов пишет Гольцеву 10 декабря 1935 года:
Пастернака, если увидишь, приветствуй от меня. Жду его стихов. Поэму буду писать снова. Давно не писал. Поэтов так мало, что он не должен влезать в молчание, слишком долгое. Наши друзья гуляют по Европе, и СССР будет завален новыми европейскими стихами[282] 282
РГАЛИ. Ф. 2530. Оп. 2. Ед. хр. 161.
Имеется в виду поездка Луговского, Сельвинского, Кирсанова и Безыменского по Европе, последовавшая вслед за антифашистским конгрессом.
Но пока группа в составе С. Кирсанова, И. Сельвинского, А. Безыменского и В. Луговского в сентябре отправляется в длительную заграничную поездку в целях пропаганды советской поэзии. Знаменательный вояж был продолжением парижского конгресса. Поэты были подобраны хотя и лояльные к власти, но очень разные. Бывший лефовец Кирсанов, бывший рапповец Безыменский, бывший конструктивист И. Сельвинский и застрявший между направлениями Луговской.
Старшим назначен Безыменский, он будет писать отчеты о поведении товарищей в Москву – Щербакову и Суркову.
Долгие годы Луговской хранил журнальчики, открытки, билеты, гостиничные проспекты, салфетки т. п. Прихватывалось все, что могло стать иллюстрацией к рассказам о путешествии. Он знал, что его возвращения напряженно ждут друзья и ученики.
На 4 января было назначено выступление поэтов перед французской аудиторией. Вечер было поручено вести Эренбургу, а читать перевод на французский – Арагону.
Но 11 декабря Луговской попал в автокатастрофу. Безыменский строчит нервное письмо в Москву:
Последняя оговорка очень характерна: проверит и доложит куда следует.
На Монпарнасе в мерзостной больнице,
С поломанными ребрами, хрипящий
От сгустков крови, жалостно небритый
На трех подушках задыхался я.
…………………………………….
Здесь умирали просто, как попало,
И запах ледяной врачебной кухни
Входил в десятиместную палату,
Как белый призрак сна и пустоты.
Сюда вносили только тех уродов,
В поэме – история путешествия героя по Парижу; экскурсию по городу проводит его двойник – смерть с домашним именем Гнилушка. Он был не только потрясен аварией, пережитой в прекрасном городе; с этого времени у Луговского пошел внутренний счет случайностям, которые чреваты личными и общественными катастрофами.
В письме к Сусанне он мрачно описал происшествие:
В больницу летят записки от Кирсанова и Эльзы Триоле.
Милый Володичка! – нежно пишет Кирсанов. – Простите, что я не заехал, причины неуважительные, но серьезные. Надеюсь, что Ваше ребро хоть и сломано, но аккорд еще рыдает.
Хочется Вас увидеть бодрым и здоровым, завидую Сельвинскому, который увидит Вас еще унылым и немощным. Мужайтесь, мы еще поживем. Ребер хватит. ‹…› Ваш Семен[285] 285
Там же.
Шутки на тему переломанных ребер не прекращались еще долгое время.
Милый Луговской, остальные бизоны пьют мою кровь, – несколько натужно шутила приставленная к поэтам Эльза Триоле, – и мне совсем некогда Вас навестить, но жаль Вас и вспоминаю. Если ребра (прим. издателя – Устанавливаем счет на реброчасы и человекоребра (см. Трудодень)) действительно идут по такой расценке, то, может, надо не жалеть, а завидовать! До скорой встречи!! Эльза Триоле[286] 286
Семейный архив Луговского-Седова.
Группу сопровождает переводчица-француженка Этьенетта, с которой у Луговского начинается легкий флирт. Он обходит с ней парижские кабачки, едет в Белькомб (курортное местечко в горах). Там они катаются на лыжах, и их чуть не сметает лавина, прошедшая совсем близко. Потом будет общая короткая поездка в Берлин. Забегая вперед, скажем, что во время войны Этьенетта станет участницей Сопротивления и погибнет. Всю жизнь Луговской хранил ее красный шелковый платок и просил захоронить вместе с собой.
А тогда, зимой 1936 года, Луговской отправился в Лондон, куда ему не удалось съездить с товарищами из‑за аварии, а Этьенетта, оставшись в Париже с Сельвинским, Безыменским и Кирсановым, напишет Луговскому нежное послание по-английски:
Волк! ‹…› Вы больны. Это очень грустно. Ваши друзья на два цента не ценят ваше здоровье. И вы сами очень горды, чтобы заботиться об этом. Грустно… После того, как мы расстались, я отправилась к Эльзе на полчаса, я не говорила о вас, но… пусть люди говорят о вас и ваших друзьях… Забавную картину они нарисовали о Безыменском… Я расскажу вам, когда вы возвратитесь… Передайте привет Лондонскому мосту, который я так люблю. И не забывайте, что жизнь прекрасна[287] 287
Семейный архив Луговского-Седова.
В письме проскальзывают намеки на стучавшего Безыменского.
Главное событие, ради которого и устраивалось путешествие, произошло 4 января: в зале Парижской консерватории состоялся необычный литературный концерт – четыре советских и шестнадцать французских поэтов читали свои стихи. Председательствовал Илья Эренбург. Из известных поэтов с французской стороны были Луи Арагон, Жак Одиберти, Робер Деснос, Леон-Поль Фарг, Леон Муссинак, Тристан Тцара, Пьер Юник, Шарль Вильдрак.
Однако Луговской в письме к Сусанне на следующий день после выступления жалуется:
Здравствуй, милая Сузи, Сузи сан!
Читал я вещи негромкие, без свиста и плясок и пения и, несмотря на успех и всякие знаки внимания – остался недоволен…[288] 288
Семейный архив Луговского-Седова.
В Англии он застает смерть любимого Киплинга. Поэта, которым он с юности увлечен, как и Гумилевым.
Открылась сразу на балконе дверь,
И вышла дама с белыми кудрями,
В седом воротничке и черном платье,
С ней господин, такой же черно-белый,
Надменный и прозрачный.
Стало тихо, хотя и до сих пор всё было тихо.
И дама оперлась концами пальцев
На балюстраду и легко сказала: –
Скончался Киплинг Редиард. Писатель. –
И повернулась и ушла легко.
И проповедник закричал: – Ребята!
Пожертвуйте хоть шиллинг или пенни
За упокой великого британца! –
Но проходили все, не глядя, мимо.
Какой-то темный, словно обожженный,
Я уходил оттуда тихим шагом,
Поднявши голову, засунув руки
В широкие карманы…
Так как поэты находились за границей несколько месяцев, они явно выпали из советской реальности, путешествуя где захочется, общаясь с эмигрантами, покупая вещи. Тревожное письмо Сусанны тому яркое подтверждение:
1936 года. ‹…› Посоветуй Сене вести себя лучше, а то как в театре, все все смотрят, видят и болтают много. Помните. Вы уехали очень быстро, только после опубликования поднялась шумиха со всех концов. Пленум, как ты знаешь, когда будет? Вот и все! ‹…› Помни заветы старой Багиры.
Держи фасон – граммофон. Ты советский поэт! Тебя ничем не удивишь. И все тебе не ново. У нас все лучше, не по Бориному Паст . Из гостей всегда едут домой. Старайся меньше ошибаться. С Новым тебя годом![289] 289
Семейный архив Луговского-Седова.
Представленный фрагмент произведения размещен по согласованию с распространителем легального контента ООО "ЛитРес" (не более 20% исходного текста). Если вы считаете, что размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.
Читайте также: